Марфа и Мария
... пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой; у неё была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении и, подойдя, сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне. Иисус же сказал ей в ответ: Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно; Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у неё (Лк. 10. 38-42)
(Эпиграф на случай если кто не помнит текста, он далее цитируется)
Самым важными переменами в жизни Андрей Шахов был обязан Олегу Вольскому. А именно, в пятьдесят лет ему удалось начать жизнь почти заново.
Хотя у Шахова случались упадки духа, и иногда его потряхивали депрессии, в целом он был здоровый человек. Только на четверть он был русский, эта четверть дала русскую фамилию, на четверть еврей, по отцу же армянин. Детство он провел в Ереване и навсегда загорел. Потом жил в русской деревне. В последней - узнал церковь. Одна из бабушек часто водила его туда. С тех пор он считал себя верующим, хотя в молодости из неземного его больше интересовали летающие тарелки, чем ангелы.
Далее его жизнь сложилась так, что он был физик, потом стал философом. На философской кафедре одного из вузов он преподавал онтологию, гносеологию и философию науки. Конечно, как любого культурного человека, его интересовала литература и искусство, так что Вольского он знал не только как коллегу по философскому цеху, но и как писателя, в определенных кругах довольно известного. Писал Вольский, на взгляд Шахова, талантливо, но лучше бы он этого не делал. Это была чернуха в духе Сорокина, смешанная в ужасную смесь с давящей, удушливой религиозной темой. Хорошо у него выходили только рассказы из житий древних святых. Там сочетание святости и страданий как-то более естественного соответствовало жанру. Но этим он совсем не ограничивался и писал про современных маргиналов, сумасшедших, шизофреников, маньяков, бомжей и так далее; или лавры Достоевского не давали ему покоя? Впрочем, за цикл "Юродивые наших дней" он получил даже литературную премию, хотя Шахов не смог его прочитать из-за спазмов острой тошноты.
При том человек это, в отличие от Достоевского, в жизни был цельный. Никогда более Шахову не приходилось видеть такой мрачной несгибаемой набожности, которая совершенно неизвестно откуда взялась у школьника советской эпохи, затем комсомольца, затем очевидца прихода эпохи постмодерна. К тому же оба его родителя были атеисты. Тем не менее, Вольский говорил, что он стал таким именно со школы, примерно с седьмого класса, и Шахов ему верил.
Довольно долго, кажется, Вольский состоял в Свидетелях Иеговы. У него часто бывали конфликты - характер был тяжелый - и членство в "секте" однажды дало формальный повод уволить его с работы. Затем он со свидетелями расстался, не из-за осложнений, разумеется, а, видимо, по каким-то принципиальным соображениям.
Для Шахова он был не писатель, а прежде всего философ; в философию же он пришел как культуролог. В середине девяностых вышла его очень хорошая книга про культуру Средних веков, как наука в то время была связана с религией, какая считалась наукой от Бога, а какая - наукой от дьявола, и с какой из них началось Новое время (со второй). Шахов, поскольку сам занимался наукой, оценил хорошую базу и аккуратность подхода, к тому же, в отличие от рассказов о юродивых, автор не давил на психику. В книге не было фактических ошибок, которые часто попадаются, когда гуманитарии пишут о науке. Хотя Вольский был не физик и не математик, он как-то умудрялся правильно представлять себе их развитие.
Шахов и Вольский в те годы часто встречались на семинаре по философии науки в Институте философии. Тема религии и ее связи с наукой была обычна на семинаре, в том числе потому, что им руководила одна из ведущих философов в этой области. Шахов тогда этой темой не интересовался, он ходил просто послушать, потому что на его кафедре ничего интересного не бывало. Вольский был в этом семинаре постоянным участником, хотя обычно молчал. Только по мрачноватому блеску его глаз чувствовалось, что что-то кипит у него внутри. Выступал он, если выступал, взвешенно, обычно по фактической части, никогда не участвовал в идеологических дискуссиях. Создавалось впечатление, что большинство коллег вызывает у него отчуждение.
Потом было их знакомство, наконец, на одном из философских конгрессов. Встретившись на вокале в незнакомом городе, они впервые прицельно поздоровались, и через пять минут беседы как-то естественно решилось, что жить в гостинице они будут вместе (с деньгами в те годы было плохо, одноместные номера философы позволить себе не могли).
Вот тогда у Шахова началось увлечение Вольским. Дело в том, что ему, при всей его общительности, было трудно чувствовать себя с людьми до конца свободно. Жить вместе в одном номере означает ведь напряжение. И крайне редко бывало так, что сразу, с первых же минут, устанавливалось ощущение полного, абсолютного понимания и свободы. А тут было именно так. Они были словно всю жизнь знакомы. Говорить хотелось обо всем и ни о чем, как только с лучшими друзьями в детстве. Но еще больше хотелось слушать. И восхищаться.
Там тумбочку около кровати Вольский поставил икону с изображением ангела, причем прежде чем поставить, поцеловал ее и перекрестился. В ящик тумбочки положил Псалтирь и Евангелие. Движения у него были медленные. Руки слегка дрожали: в молодости он, кажется, пил. К описываемому моменту, около 2000 года, бросил, хотя потом случались рецидивы. На пленарные заседания он не ходил, несколько раз сходил на секцию по философии науки и один раз - еще куда-то (на свою культурологию, наверное). Остальное время сидел в номере. Шахов на второй же день понял, что ему интереснее сидеть там же и говорить с ним, чем ходить на конгресс и слушать доклады, хотя сначала он планировал, что будет по-другому.
- Вы христианин, а мне казалось, говорили, что вы из Свидетелей Иеговы, - спросил Шахов (на ты они перешли в самом конце конгресса).
- Нет, - твердо ответил Вольский. - Я ходил к ним; они искренние люди, они реально читают Библию, с верой, с благоговением - все это мне нравилось. У православных этого нет. Но все же это секта. Это секта.
- А что это такое, "секта"? - спросил Шахов. - Я слабо разбираюсь в церковных вещах. Я понимаю, что такое вера и чем она отличается от неверия. А вот что такое секта и чем она принципиально отличается от церкви, от какого-то ее вида?
Вольский кивнул в знак того, что понял вопрос. Но долго думал, прежде чем ответить.
- Помните в Деяниях апостолов сказано: если какое-то дело от человеков, то оно само развалится, - медленно сказал он, - а если от Бога, то не надо с ним бороться. Так вот, секта - это то, что от человеков. Не обязательно на все 100%, - он смотрел вниз, говорил медленно и тихо, и было ясно видно, как непосредственно перетекают в речь его мысли. Вот это Шахова тогда увлекло: полная искренность Вольского, сильнее, вероятно, чем его потребность защитить эти дорогие для него вещи. - К православным я прихожу, мне там тяжко; обычно не хожу, но иногда надо куда-то пойти, просто надо... И там холодно, но там - абсолютно от Бога. Огромная церковь, служащая не своей воле. Она у своего рождения видела самого Христа, может быть, в этом дело? А попадаешь в секту - ты всегда чувствуешь, что ее поддерживает чья-то пассионарная человеческая воля. По молодости я много их повидал... - он усмехнулся. - Где я только не искал Бога! Пока не нашел его в себе...
- А "в себе" - это не от человеков? - спросил критичный Шахов. - Я имею в виду, ошибки быть не может?
Вольский опять тяжело усмехнулся, опять долго молчал, потом тихо ответил:
- Может. Конечно, может... Но я молюсь, чтобы Господь помог разобраться... Что мне еще делать?
Что он молился, это факт. В первый вечер Шахову стало даже несколько не по себе. Перед тем, как лечь спать (ложился он довольно рано), Вольский полчаса стоял на коленях у кровати и читал Псалтирь и тетрадь, в которой было много написано от руки. На шее у него был деревянный крест, интересно, Шахов таких не видел.
Утром он вставал раньше Шахова и что читал тогда, Шахов не знал. Посреди дня он тоже периодически уходил в себя, даже заслонял лицо рукой; губы его что-то шептали, начиналось это с "Господи помилуй", дальше было неразборчиво.
Очень быстро Шахов пришел к выводу, что такой непрерывной и непосредственной вере он, конечно, теоретически завидует, но сам бы ничего подобного не вынес. Пожив с ним неделю в гостинице, он отлично понял, откуда берутся его чернушные рассказы. В работах по философии наука, конечно, нельзя выразить это сочетание трагического отношения к жизни и огня в душе. Откуда этот огонь там взялся? Хорошо ли это, что он так горел? Не во все Шахов готов был так уж безоговорочно поверить. Но восхищался Вольским, это несомненно.
Особенно восхищало его то, что голова при этом у него была вполне холодная и критическая, он был далек от того, чтобы строить из себя пророка, юродивого и даже просто говорить, что он что-то знает, что у него что-то есть. Он был неизменно очень скромен. Когда ему что-то удавалось, он говорил: "Значит, Богу было это угодно". Он рассказал много интересных вещей о Средневековой культуре, о которой Шахов ничего не знал; открыл ему глаза на множество фактов даже из современной истории науки. Очень быстро его манера стала казаться Шахову совершенно органичной: полчаса про развитие научной теории, потом жест, означающий перерыв, заслоненное рукой лицо и тихий шепот к Богу. О чем? Просто чтобы помиловал?
Шахов его не выдержал и спросил. Это было в последний день, они были уже на ты. Вольский, к этому моменту, неоспоримый лидер в отношениях, предложил это сам. По возрасту, кстати, Шахов был его старше, соответственно, 38 и 42 года. И вот Шахов спросил:
- О чем ты просишь Бога посреди разговора о философии науки? Чтобы помиловал? Зачем, скажи, тебе это сейчас, если вроде бы у тебя все хорошо? Милуют ведь все же когда речь идет о каком-то наказании?
Ответ на этот вопрос оказался одним из самых интересных.
- Прошу я чаще всего о правильных мыслях, - ответил Вольский. - Да, ты, конечно, прав: "Господи помилуй" - это формула, уже утратившая свой непосредственный смысл... Обычно я молюсь своими словами. Это очень помогает мне думать, без этого я не могу. Помолишься - и на все появляется другой взгляд, как бы новый и спокойный. Я прошу "вразуми меня, как мне правильно думать", "очисти мои мысли от всякой грязи, от страстей, от мелочей, от суеты", "подскажи мне, о чем вообще думать и как". Потом вспоминаешь, сколько всего лишнего думал... И, конечно, "Господи помилуй" становится уже формулой с непосредственным смыслом.
- А Бог реально вмешивается? По твоим словам можно понять и так, что молитва помогает сама по себе, вроде психотерапии.
- О, вмешивается! - вскричал тот, хотя и тихо, но у Шахова мурашки побежали по коже. - О, иногда так вмешивается... - И он рассказал: - Однажды у меня заболела знакомая, и я не хотел ей звонить, да и сам болел... Хотелось мне лежать в тепле под одеялом, молиться и ни с кем не разговаривать. То есть она мне в тот момент была совсем не нужна. А ты же правильно сказал, что молитва - это часто как психотерапия, сам по себе процесс приятный, результат может быть почти и не нужен. Я утрирую, но это бывает. И бывает, что будто забываешь, к Кому обращаешься-то. Говоришь, как с папочкой. И вот лежу я утром, у меня температура, вставать не собираюсь, и молюсь как привык: "вразуми меня, что мне думать, направь мои мысли куда надо". И даже, более того, я совсем непочтительно сформулировал: "Если хочешь физически, материально вмешаться, в наш мир, то я всегда готов быть Твоим орудием, бери; а если хочешь действовать посредством людей, то вмешайся в мои мысли, направь их как надо, и я буду знать, что делать..." - (Шахов поначалу не уловил, чего тут особо непочтительного, скоро понял). Вольский продолжал: - И вот кончил я молиться, и вдруг меня как огреет по мыслям: Звони знакомой быстро! Спроси, как у нее дела. Мало ли, что ты болен, это не важно, думай о ней, а не о себе. - И Боже, как же мне стало страшно! У меня руки тряслись, меня прошибло холодным потом. Я быстро, знаешь, трясущимися руками схватил телефон, перед глазами стояла какая-то пелена, я уже не помню совершенно, как звонил. Собственно, оказалось, что ей действительно надо было, чтобы я позвонил. Она хотела только, чтобы кто-то про нее вспомнил. Мы с ней только два слова сказали и попрощались дальше болеть. Как всегда, в конце выяснилось, что это же очень легко было сделать. И я упал обратно на подушку, меня трясло, я был весь в поту, я был в ужасе, и вот когда я понял, что значит страх Божий и что такое настоящая молитва. Я твердил трепеща: "Помилуй меня, помилуй, не требуй слишком многого, пожалуйста, я слабый несчастный человек, сохрани меня в живых пожалуйста, не требуй ничего страшного, помилуй!" Ибо в тот момент я реально понял, что Бог может требовать, особенно если его опрометчиво и легкомысленно просишь. От Авраама, между прочим, Он потребовал, чтобы тот сына убил... Я только представил себе, чего он может потребовать от меня. Война. Передовая. Огонь. Подвиги. Или спасать замерзающих бомжей на улице. Или пойти работать в детский дом. Или раздать все имение мое и отдать тело на сожжение. А мне так хотелось лежать в постели, я чувствовал себя таким больным и слабым. Вот когда я на своем непосредственном опыте понял, что означает "Господи помилуй". Когда наступает, как по Кьеркегору, страх и трепет. Вот тогда ты молишься по-настоящему... - Он добавил другим тоном: - И потом, кстати, Он опять вмешался, как бы успокоил меня, как бы по душе погладил. Мне стало очень хорошо.... К вечеру даже выздоровел.
Рассказ этот Шахову, конечно, запомнился.
Потом они уже ехали в поезде назад в Москву, и Шахов ему сказал:
- И все же я не верю в то, что можно обходиться без всякой церкви. В твое личное благочестие я верю, но и тебе, мне кажется, было бы на пользу послушать других, священников, а не вариться все время в собственном соку. Ты интровертированный человек, но тебе стоило бы лишь немного преодолеть свою нелюдимость, и, мне кажется, тебе пошло бы это на пользу. Ну извини.
Тот долго молчал, по обыкновению, потом ответил:
- Я знаю. Я согласен. Но ты и сам же туда не ходишь?
Шахов признал:
- Редко. По праздником только. И пощусь... неделю в год, в лучшем случае. Так что, действительно, не мне тебя учить.
- Видишь, если бы ты туда ходил, я бы прямо сейчас сказал тебе: возьми меня за руку, веди меня в свою церковь, я буду туда ходить. Я ведь пробовал, и не раз... Нет, не по праздникам. По праздникам как раз эта толчея меня раздражает. В пост, когда читали канон Андрея Критского, я шел случайно мимо одной церкви... В Покровском-Стрешневе. Что-то меня толкнуло, я вошел. Было темно, все стояли на коленях со свечами в руках, я тоже встал на колени вместе со всеми. Я не знал текста, слушал священника, не все понял... Но я понял очень хорошо, что значит молиться не одному, а среди братьев и сестер. Рядом со мной пожилая женщина плакала. Какой-то мужчина вздыхал. Я знал почти наверняка, о чем они думал: жизнь прошла, и все попусту, ничего не будет, ничего не удалось сделать. И тут эти слова, знаешь: "Душе моя, восстани, что спиши". Потом, когда пришел домой, я был так вразумлен этой надеждой, что никогда не поздно проснуться и восстать, что стал писать, написал три рассказа... И свечки в темноте.... - Он надолго замолчал, наконец закончил: - Но просто так я не могу. В обычном состоянии меня ничто туда не зовет. Бог всегда обращается ко мне изнутри меня.
После конгресса Шахов и Вольский долго оставались близкими друзьями, хотя встречались не часто, иногда раз в месяц, на семинаре в Институте философии. Вольский сделал там очень интересный доклад о теории Абсолюта Германа Вейля; хотя от темы он уклонился не сильно, но Шахову не стоило труда понять, что настоящий вопрос, который он приписывает Вейлю и который сам все время пытается решить - это возможность познания Бога математикой (и не может ли быть математики от дьявола, науки со злом внутри?) Что профессиональные математики тоже задумывались над этим, Шахов узнал только из этого доклада.
После семинаров они долго ходили по Москве и говорили. Можно было и чаще встречаться, но, видимо, не хватало организаторских способностей.
Потом пути разошлись. Вольский женился. С чего это произошло, Шахов не понял, ибо по всему складу характера он был далек от этого. Во-первых, он был очень замкнут и очень редко даже говорил с женщинами (за исключением пожилой руководительницы их семинара, харизматической женщины-философа, которая и по возрасту и по всему была ему, разумеется, как бы матерью; с ней он общался много и близко). Во-вторых, он не интересовался бытовой и земной стороной жизни. В-третьих, и это главное, у него было явным образом сниженное половое чувство. Именно энергия этого чувства, думал иногда Шахов, сублимировалась у него в религиозность. Он был очень худ, высок, с длинными тонкими ногами, бледным лицом. Люди такого физического типа редко бывают сильными самцами, и он им точно не был. В годы дружбы Шахов - сам по-армянски горячий - иногда говорил с ним об этих вещах: он без большого интереса слушал и несколько раз вскользь упоминал о юношеских историях романтической влюбленности, а также о том, что в молодости у него бывали садо-мазохистские фантазии, но прошли со временем. Если Шахов хоть что-то в нем понимал, то ему подошел бы разве что духовный брак с монашенкой. По-видимому, в данном случае инициатива исходила от какой-нибудь влюбленной студентки, которая сумела убедить его в духовной близости (а может и вправду была такая же религиозная, кто знает).
Сам же Шахов благодаря их знакомству испытал два основательных духовных преобразования. Первое прошло относительно собственными силами. Он написал докторскую диссертацию, очень интересную, о том, как конституируется "смысл" понятий в теоретической физике. Его воодушевляло и вело посеянное в душе Вольским религиозное зерно. Он взял за основу понимания смысла именно то, что без представления о трансцендентном никакое конституирования смысла невозможно (но в физике он конституируется, конечно, не так, как в религии).
Второй переворот произошел позже. А именно, после докторской диссертации они понял, что с философией у него закончено. Он просто вдруг понял, что больше ему нечего сказать. Ему было только 50 лет, а понимание это пришло оглушительно и поначалу показалось трагедией. За полгода он умудрился запить! Ибо не знал, что с этим делать. До сих пор он живо любил философию и всегда с радостью и читал, и писал. Сначала он подумал, что истощился за время писания книги. Но честность быстро открыла ему глаза, что нет. Он именно ощутил бессмысленность и бездарность своего труда.
Неожиданно между ним и Вольским возникла переписка по электронной почте. Однажды по делам семинара они пересылали друг другу какие-то материалы, так обзавелись адресами друг друга, а затем от Вольского ему пришло письмо со словами: "Как ты? Расскажи о себе подробно, пожалуйста. Я вдруг стал беспокоиться. Расскажи, пожалуйста, все, от философии до личной жизни".
И вот - не за одно письмо, конечно, а недели за две - Шахов ему все и рассказал, даже заодно по ходу многое и сам понял.
В свою очередь выспросил у него про семью. Создалось впечатление, что все пока хорошо, сыну два года. Но Вольский вопросы от себя отводил и возвращался к исходной теме. Венцом этой электронной исповеди стало письмо, написанное однажды вечером: "Я не знаю, что мне делать дальше. Я полностью утратил смысл жизни. Сижу за компьютером с бутылкой водки и напиваюсь, так что все труднее становится печатать. Прощай, пока я еще в состоянии нажать на кнопку "отправить", хотя она уже двоится у меня в глазах".
Чего ожидал Шахов, когда это писал, он сам не помнил, может быть, вправду был пьян. Но надо было, конечно, предвидеть; тут бы не только Вольский встревожился. Как бы то ни было, через час тот входил в дверь квартиры Шахова со словами:
- Ты с ума сошел, Андрей? Что с тобой случилось?
Пьян на самом деле Шахов был не сильно, но шатался и говорил заплетающимся языком. Повторил все то же: после диссертации он в философии ничто, дутая величина. Если что и было, то все в прошлом.
- Глупость какая, - пробормотал Вольский задумчиво. - Все мы такие же. - Но сам, что характерно, в доктора наук не лез. Все его знали как культуролога и философа науки, а он ограничивался статьями, одна другой лучше, не писал никаких книг, гордыней и тщеславием нисколько не страдал и спокойно шел куда его внутренний Бог его вел.
- Я всегда хотел быть таким как ты, всегда! - говорил Шахов спьяну - спьяну по форме, но трезво по содержанию. И вообще много тогда высказал ему, чего не решился бы высказать в трезвом состоянии.
- Ох что ты можешь знать о моих грехах, - отмахнулся Вольский. Но быстро бросил рациональную дискуссию, и правильно сделал, и кивнул Шахову на кресло:
- Сядь и сиди спокойно.
Тот повиновался.
Вольский встал на колени около кресла, достал псалтирь и стал читать псалмы - спокойным голосом, медленно, не заунывно, как читают в церкви, а просто и ровно. И вообще он очень хорошо читал псалмы и молитвы. У него была прекрасная дьяконская харизма. Внимание не ослабевало ни на секунду, когда он читал.
Сознание у Шахова изменилось, хмель испарился, что-то как бы переключилось внутри. Он вскочил с кресла - Почему я сижу, разве я неверующий?! - воскликнул он, упал рядом с другом на колени и слушал дальше в таком положении. Насколько он мог не привыкшей к молитве душой, он по мере сил пытался звать Бога. Вольский стоял на коленях спокойно, а он ерзал, потому что поначалу это трудно.
На шестой кафизме, через полтора часа, тот дал ему книгу и сказал:
- Почитай теперь, пожалуйста.
Еще сколько-то Шахов читал, не без труда, конечно; потом опустил книгу и сказал:
- Олег, не надо больше. Я уже начинаю ощущать себя древнееврейским пастухом. Благослови тебя Господь за то, что ты для меня сделал.
Тот улыбнулся, достал другую книгу и произнес:
- Это было горькое лекарство, вот сладкое. - И еще какое-то время читал новозаветные тексты: Царю небесный, Отче наш, Блаженны нищие духом и так далее.
Когда они встали, Шахов неожиданно для самого себя схватил Вольского за руку и поцеловал ее.
- Глупый, я же не священник, - отозвался тот, слабо улыбаясь. Он, разумеется, очень устал. Через него прошла огромная божественная энергия ради того, чтобы помочь другу.
- Ты священник по сути того, что сделал для меня сейчас! - воскликнул Шахов.
- Я? Я ничего не сделал. Что я мог бы сделать? Делает только Бог.
- Если бы не ты, Ему некем было бы это сделать, - ответил Шахов. - Помнишь, ты очень давно рассказывал, как молился, чтобы Бог использовал тебя как средство, а потом еще испугался. Вот же, как Он тебя использует.
Тот опять улыбнулся.
- Андрей, пожалуйста, молись сам, - ласково сказал он. - У меня жена и ребенок, к тому же оба сейчас болеют. Я не смогу подолгу быть с тобой. Пожалуйста. Молись сам. Я оставляю тебе книгу. Читай каждый вечер хотя бы одной кафизме. Умоляю. Если вдруг станет хуже - звони или пиши сразу.
И он уехал, хотя Шахов и хотел бы с ним еще поговорить. Странно, но выглядел он действительно лучше, чем раньше. Он был спокойнее, гармоничнее. По крайней мере на первом этапе брак пошел на пользу.
В течение нескольких недель они переписывались по почте. Шахов писал ему как думал вслух. С ним происходили две вещи, обе благодаря этому случаю. Во-первых, он раз и навсегда обратился в православие (поэтому нельзя сказать, что Вольский на него повлиял; он был по-прежнему внецерковен и отвечал Шахову сдержанно: "Я рад, что ты сам за себя решаешь, как тебе верить и жить"). Во-вторых, он к собственному удивлению без всяких дальнейших душевных мук ушел из философии.
Более того, он уехал из Москвы.
Для москвича вырвать себя у города-мира - подвиг. Конечно, Шахов не всегда был москвич, в этом смысле ему было легче. Но все-таки он прожил в Москве из пятидесяти тридцать пять лет.
Он разорвал связи не вдруг и не насовсем. Сначала продал две дачи, покойных родителей и свою, на эти деньги купил дом в Подмосковье. Квартира же и работа у него пока оставались, хотя он по соображениям честности не скрывал от коллег, что скоро уйдет.
Время, когда он ездил по Подмосковью и искал себе дом для нового постоянного жительства, стало счастливейшим временем его жизни. Он открывал для себя маленькие городки неподалеку от огромного города, о которых он умудрился к своему стыду до сих пор даже не слышать. Приезжая по вечерам в Москву, он писал письма Вольскому о Малоярославце, о Коломне, о Дмитрове, о Верее, о Серпухове, о Калуге, о Туле, о Владимире. Тут реакция была совсем другая, и нередко Вольский отвечал в таком духе: "Я читал твое письмо, и мне хотелось плакать, что меня с тобой не было". Наступило лето, и кое-куда они умудрились съездить вдвоем. Гуляли по Торжку, по Киржачу, по Рязани и Твери.
Но сердце Шахова выбрало Боровск. В этот необыкновенный город он приехал один. На крошечном пятачке - один квадратный километр, может быть - стояли семь храмов. В воздухе струилась память долгих веков этого древнего города, возрастом равного Москве. Коломна тоже древний город, но она шумная, а Боровск абсолютно тих. С высокого берега реки Протвы открывались поля и леса. В полях стоял Пафнутьевский монастырь. Собственно, из-за монастыря Шахов и принял решение. В монастыре молились десять человек, с чисто русскими, простыми, туповатыми, грешными алкоголизмом лицами, и один мужик стоял на исповеди на коленях перед священником. После него подошел исповедоваться Шахов и сказал:
- Я всегда был туп и ленив и не ходил в церковь. И вот я хочу теперь ходить... и не знаю, как это... - И только когда сам это сказал, понял, насколько превосходят его эти несчастные грешные алкоголики тем, что это легко понимают и знают.
Священник был интеллигентный человек, которого, может быть, прислали сюда из большого города, может быть, и из Москвы. Он был в очках. Улыбнулся и сказал:
- Как ходить в церковь? Да это очень легко. Надо только перекреститься и поклониться у входа. Ну и креститься во время всех упоминаний о Троице, но это тоже легко, надо смотреть по сторонам, когда все крестятся. Самое трудное - слушаться бабушек. Но если много-много молиться Господу и просить его ниспослать терпение, то иногда даже это может получиться.
По тону было ясно, что он шутит, и шутит именно для того, чтобы Шахов почувствовал себя спокойнее. И тогда Шахов понял, что будет жить в Боровске и ходить в этот монастырь. Как обычно, вернувшись в Москву, написал Вольскому. Тот ответил: "Благослови тебя Господь".
Еще несколько месяцев ушло на поиски работы. Шахов был готов даже к тому, что придется работать грузчиком или шофером, но он почему-то слишком узко предположил, что будет работать там же где живет, в Боровске (позже рассмотрел эту свою ошибку как пример неверного смыслополагания). Вольский посоветовал ему искать работу учителя в школе или, еще лучше, преподавателя философии в вузе, и подсказал, что можно работать не только в Боровске, но и в недалеких Балабанове, Малоярославце или Обнинске. Хотя Боровск и Обнинск - это разные города, но расстояние между ними не намного больше, чем расстояние в Москве между одним концом города и другим. Самому Шахову это не пришло в голову из-за магии слова "город", хотя это и было очевидно любому, кто часто ездил из Москвы в Боровск через Балабаново.
И место нашлось в Обнинском филиале одного московского вуза. Шахова взяли преподавать философию науки у физиков - ровнехонько то же, чем он занимался в Москве. Платили там, правда, меньше. Но к этому он был готов, к тому же справедливо полагал, что источники дохода найдутся со временем. И чудесным образом он оказался на одной кафедре с интересными незаурядными коллегами. Книги одного из них он и в Москве всегда искал в магазинах. Ему позже много дали беседы с ним.
Дом в Боровске стоил меньше, чем он ожидал. Боровск - это формально Калужская, а не Московская, область, хотя по расстоянию он не так уж далеко от Москвы. Как ни странно, это формальное обстоятельство влияло на его судьбу и облик. Во многом благодаря этому он был тих, нетронут, дешев и традиционен.
"Приезжай," - писал он Вольскому, когда купил дом. Но в тот раз не получилось. У того попал в больницу ребенок, и ему было не до новоселий.
Шахов сдал свою квартиру в Москве знакомым - на одно это вполне можно было бы прожить и ничего больше не делать - и уехал в Боровск жить, молиться в Пафнутьевском монастыре и работать в Обнинске. Началась интереснейшая жизнь, если на нее правильно посмотреть. Шахов впервые стал по-настоящему видеть людей. О каждом своем студенте он знал все, о его родителях, о теме его диплома, о его девушке (или молодом человеке, ибо были и студентки). Он перезнакомился со всеми соседями, едва ли не со всем Боровском. Скоро он привык повторять про себя, чтобы не забыть, кто кому каким родственником приходится. Строить в уме схемы родственных связей - это было развлечение не слабее общей топологии времен, когда он учился на физфаке.
Кроме Пафнутьевского монастыря в его жизнь вошел монастырь в городе Малоярославец. Малоярославец недалеко от Боровска. Монастырь там женский, сестры занимаются воспитанием девочек сирот. Когда у Шахова стали появляться деньги, он поначалу участвовал именно деньгами в делах этих святых людей. Но, будучи общительным, через год уже втянулся в настоящую работу. Познакомился со священниками, ходил и в этот монастырь тоже на службы, исполнял послушания (в женских монастырях всегда много дел для мужчин), вместе с игуменьей подумывали о том, чтобы организовать кружок для девочек воспитанниц по философии науки. Звучало это, конечно, на первый взгляд смешно, но только до тех пор, пока не поймешь, что истинная задача состоит в том, чтобы совместить православие с жизнью и жизнь с православием, а не в том, чтобы разделять их.
Но главное, что с ним случилось - он стал интровертом.
Так сказать, конечно, на первый взгляд было бы неправильно. Скажем, этот новый проснувшийся интерес к людям - какая интроверсия? Шахов не претендовал на то, чтобы все его слова были правильные. Идеальным примером интроверта для него был Вольский, а центральным и базовым качеством того - способность самодостаточно и лично обращаться к Богу. Поэтому интроверсия - это, в понимании Шахова, была способность самодостаточно обращаться к Богу, а отсюда следовало - самодостаточно и жить. И вот он впервые в жизни понял, что может жить самодостаточно. И он, как когда-то Вольский, ходил по улицам Малоярославца, Обнинска или Боровска и сам для себя молился: "Боже, вразуми мои мысли. Что мне теперь надо делать? О чем думать?" Помогало это не сразу. Молитва - техника, ей надо учиться. Но все же ясно помогало понемногу. Он стал узнавать новые, очищенные Богом, мысли. Они текли очень легко,. Может быть, в каком-то смысле можно сказать, что они менее интересны. Но зато не истощаются так, как когда-то истощились его мысли о философии.
Интернета в Боровске не было, так что переписку с друзьями стало поддерживать трудно. В Москву Шахов приезжал два раза в месяц. Он остался в ученом совете в своем институте, часто его просили оппонировать диссертации. К сожалению, семинар по философии науки в Институте философии прекратился, потому что руководитель заболела. Надежды на его возрождение уже не было. Так и получилось, что с Вольским они не виделись почти два года и даже друг другу не писали. Шахов о нем помнил почти все время. Он обращался к нему мысленно. Иногда даже начинал писать письмо как бы в никуда. Но не отправлял.
Что с тем происходило, он не знал. Вышло несколько его новых рассказов, которые произвели на Шахова впечатление полного недоумения, как будто это не Вольский писал. Два рассказа о гибели на подводной лодке (почти документально, про "Курск") и в самолете; там и там никакой религии, никакой специально нагнетенной чернухи, просто и подробно про смерть. Страх, тоска, боль - и конец. Остальные еще более неожиданные. Теологическая тема в них была, но Бог Вольского вдруг стал злым, равнодушным и безличным. Его неизменно звали, а он не приходил. Иногда определенно казалось, что это пишет атеист со скрытой целью разочаровать читателя во всякой вере и надежде. Один рассказ откровенно высмеивал православные интернет-форумы.
Шахов сказал себе, что разобраться в этом не может и надо отложить решение до личной встречи с автором, которая все же когда-нибудь должна была состояться.
Кроме рассказов, Вольский, судя по всему, занимался только переводами. Что-то перевел с латыни, что-то с немецкого, что-то с французского. Что было тоже, конечно, странно, ибо в этом не виделось смысла, а раньше этот человек все делал осмысленно. Нужны деньги? Вышла только одна его научная статья, о религиозных истоках темы времени, и та совместная с руководительницей семинара, видимо, текст принадлежал больше ей, он лишь помог ей его оформить, а она вписала его соавтором, это было на нее похоже. Шахов по ней, кстати, тоже скучал, но она лежала дома и не принимала никого, кроме самых близких.
Прошло два года, как Шахов жил в Боровске. Он наладил интернет через сотовую связь и на радостях написал всем знакомым, что может теперь получать письма.
Вольский не откликался дольше всех, больше месяца; Шахов не знал, обижаться или тревожиться; два слова ведь никому написать не трудно? Однако наконец от него пришло письмо, которое Шахова поразило. Там было написано (без обращения и подписи): "Мне очень плохо. Если сможешь принять меня у себя, напиши. Я приеду, чтобы ты мне помог. Если не можешь, не отвечай ничего." Шахов долго перечитывал строки, даже обдумал версию, что адресом воспользовался кто-то другой. Раньше, когда Вольский ему писал, из строк письма всегда звучал его голос. Этот голос Шахов очень хорошо знал. Сейчас говорил совсем другой голос, Вольский так говорить просто не мог.
Конечно, тут же написал в ответ, написал свой адрес и что лучше он встретит на платформе в Балабаново; пусть Вольский напишет, когда соберется выезжать. Электронная почта - быстрый вид связи, через двадцать минут от Вольского пришел ответ: "Сейчас и выезжаю". Это смахивало на сумасшествие, Шахов пожал плечами. Он отлично помнил, как Вольский спас его когда-то. И его письма тоже смахивали на сумасшествие. А если сейчас была его очередь, то у него оружия было больше, чем у того тогда: у него были еще иконы со Спасителем и Пресвятой Девой, со св. Пафнутием Боровским (в данной местности самая целительная), и за спиной у него были еще службы в монастыре, разговоры с игуменьей в Малоярославце, с сестрами, с духовным отцом, да в конце концов вся жизнь, которую он здесь вел, восстановленное здоровье, обретенная интроверсия.
Дело было в конце января, занятий в вузах не было.
Собрался и выехал в Балабаново. Получалось, что Вольский приедет вечером. Но тот приехал раньше, чем Шахов ожидал; может быть, он писал последнее письмо, уже будучи рядом с вокзалом. Шахов перекрестился, когда увидел его. Символы и вообще мощная вещь, а уж крестное знамение - священная.
Выглядел Вольский на первый взгляд нормально, но лишь на первый. Сошел с поезда обычным медленным шагом. Встретившись на платформе, они обнялись. Видно было, что жизни в нем мало. Впрочем, приходилось такое видеть и раньше. Уже было темно.
- Поехали, до Боровска еще полчаса на маршрутке, - говорил Шахов. - Машину я зимой не вожу, здесь не те дороги. Ты очень холодно оделся. Здесь же не Москва. Увидишь. Ладно, дома согреешься. Скажи, что с тобой случилось? Почему ты так надолго пропадал?
Тот шел рядом с ним молчал. Долго молчал, наконец тихо и будто с трудом ответил:
- Позволь позже.
Шахов кивнул.
Ехали на маршрутке. Если бы был день, видел был бы Пафнутьевский монастырь. Шахов все равно кивнул на дорогу к нему. Горячо повторил то, что уже ранее писал не раз:
- Здесь хорошо, Господи, как здесь хорошо! Олег! Не веришь? Здесь прекрасно. Я ни на секунду не жалел, что уехал из Москвы. С радостью умру здесь.
- Верю, - тотчас отозвался тот, но больше ничего не сказал. Молчал и смотрел куда-то.
По пути Шахов зашел в магазин, купил бутылку коньяка. Пить Вольскому было, наверное, нежелательно - чутье подсказывало, что не исключен приступ злоупотребления - но все же это очень уж надежное средство при некоторых нервных состояниях.
По мере того, как он приглядывался к другу, он стал замечать перемены. Прежде всего бросилось в глаза, что он совершенно пассивен. Он ничего не говорил, не спрашивал, не делал, никуда по собственной инициативе не смотрел. Раньше он был лидером в отношениях, он больше в них вкладывал. Сейчас он двигался только вслед за Шаховым и напоминал зомби или сомнамбулу. Его хотелось двигать как мебель. Еще повнимательнее приглядевшись, Шахов сказал:
- Ты похож на человека, из которого вынули стержень.
Тот кивнул.
Деревенский дом - Шахов его любил и все прошлое лето его отделывал - не произвел на Вольского впечатления. Он без всяких эмоций смотрел на аппарат АГВ, на кухне даже не оглянулся. Шахов хотел накормить его обедом - с мороза человек приходит голодный - но он съел две ложки и дальше молча сидел, пока Шахов ел. (Впрочем, Вольский всегда ел мало, у него, кажется, бывали даже приступы анорексии). От коньяка, к радости Шахова, тоже отказался. С удовольствием выпи только траву, которую Шахов заварил на ночь от бессонницы, на основе валерианы с добавками (пустырник, боярышник и др). Видно было, что вкус валерианы пришелся по душе - значит, с нервами было не в порядке.
- Давно это случилось? - спросил Шахов. - Мы виделись два года назад, все было в порядке. Но и не вчера, как я понял. Когда?
- Может быть полгода или год или полтора, - ответил Вольский равнодушно. - Но я попросил тебя о помощи сейчас, потому что в последние недели мне стало сильно хуже.
- Это депрессия или какие-то события в жизни? - спросил Шахов не без осторожности. Они перешли в большую комнату. Там было тепло и светло, горела лампада у иконы св.Пафнутия, на которую Вольский даже не взглянул, хотя раньше всегда крестился перед иконами. Шахов посадил больного в кресло, сам сел напротив. Телевизора у него не было.
Вольский ответил:
- Не знаю. К депрессии, кажется, у меня нет предрасположенности.
Шахову казалось иначе, но спорить он не стал.
- Ты живешь с семьей? (Тот кивнул). Как в семье?
- Да как... - он опустил голову, тихо сказал: - Ребенок болен, жена сама как ребенок... - Помолчав, поднял голову и сказал: - Но мне кажется, что человек должен выносить тяготы семьи, это ведь всегда так.
- В церковь ты не ходишь, - уверенно сказал Шахов и добавил: - И даже мне кажется, что и личной-то веры у тебя совершенно не осталось.
Вольский кивнул и низко опустил голову.
- А это из-за чего произошло?
Он не ответил. Сидел, опустив голову, не шевелясь. Позже Шахов понял, что он уже тогда заплакал, но это было незаметно.
Шахов ему рассказал, какое впечатление произвел на него последний сборник.
- От него оставалось впечатление холода, которого раньше никогда не бывало. Язык у тебя хороший, сюжет живой, смысл сильный, как всегда. Но читать было странно... Как будто атеист пишет о том, что Бога нет. А иногда кажется, что есть, но лучше бы не было. Я этого тогда совершенно не понял.
Вольский поднял голову, помолчал и тихо произнес:
- Я так и думаю теперь, что Бога нет.
В комнате как будто по воздуху чем-то ударили.
- Да что это с тобой?! - воскликнул Шахов.
Вольский тем же тоном добавил:
- А если и есть, то совсем не такой, как мы думаем, и ему нет никакого дела ни до наших мыслей, ни до жизней наших, ни до душ. Мы живем одни, ради самих себя, и только сами себе можем помочь. И знаешь, я думаю, что это так и есть.
Шахов сел рядом, протянул к нему руку и коснулся лба.
- Тебе же страшно, - с состраданием сказал он. - Тебе очень страшно. И еще ты очень устал.
Вольский уронил ему голову на плечо и заплакал. Видимо, минимум по какому-то из пунктов Шахов оказался прав.
- Поплачь, - согласился он.
Потом расстегнул у него воротник рубашки, отогнул вырез свитера, нашарил крест, вынул. Улыбнулся:
- Вот, крест не снял, - удовлетворенно сказал он. - Безумств не творишь, слава Богу.
- Никогда его ни снимал, - ответил Вольский сквозь тяжелые слезы. - А что толку...
- Знаешь, ляг-ка ты в постель, - решил Шахов. - И выпей-ка вина хотя бы чуть-чуть.
Тот подчинился с полной пассивностью. Снял свитер, ботинки, расстегнул ремень, все как зомби. Шахов укрыл его двумя теплыми одеялами, дал глотнуть коньяка. Хотя тому, видимо, было все равно.
- Будешь тут лежать, - пробормотал Шахов, для лучшего понимания как бы очертив жестом пространство вокруг кровати. - А я пока почитаю.
Расклад повторился точно наоборот: теперь Шахов стоял на коленях около кровати и читал псалтирь кафизму за кафизмой. Может, у него такого дарования читать и не было, как у Вольского, но навыка накопилось вполне достаточно. Главное, навыка верить.
Иногда смотрел на лежащего. Не дергает ли его? Бывает, что когда читаешь псалмы, начинает сильно дергать, и тогда можно заподозрить, что это бесы. (Тогда надо просто читать все больше и больше). Но, конечно, нет. Вольский лежал на спине, неподвижно, рядом с подушкой; слушал знакомый ему наверняка наизусть текст и оставался безучастным. В перерывах между кафизмами расположены новозаветные молитвы; Шахов тогда крестился сам и крестил лежащего. Несколько раз тот даже слабо улыбнулся в ответ.
То есть злой воли и в помине не было видно, одна лишь усталость и безразличие.
Иногда Шахов останавливался передохнуть. В один из перерывов сказал Вольскому:
- Старайся заснуть постепенно. Завтра будешь лежать целый день. И послезавтра тоже. Я почитаю пока еще, а ты спи.
Через несколько часов псалтирь подошла к концу. Подняв голову, Шахов увидел, что Вольский спит. Это было тяжеловатое зрелище: теперь, во сне его действительно начало дергать. Он то вскрикивал, то стонал, то метался. Движения были слабые, но тем более отчаянные. Иногда на какое-то время переставал дышать, потом полупросыпался, судорожно вдыхал, какое-то время лежал спокойно, потому что проснувшись, потом снова погружался в сон и начинал метаться и вскрикивать.
Шахов включил магнитофон: кассету записей акафистов и канонов. Поставил в режим повторения, сделал звук тише. Когда звучали молитвы, спящий дергался меньше. Может быть, потому что не так глубоко засыпал. Сам Шахов лег на узкий диван, на котором обычно сидели, и, не раздеваясь, уснул.
Утро было чудесное, солнечное, хотя ночью, судя по всему, опускалось до - 30. Шахов встал, выключил магнитофон и с большим удовольствием прочитал утреннее правило. Лежать было неудобно, но встав, он почувствовал себя вполне здоровым.
"Если бы я был вполовину такой же больной, как ты, я хотя бы примерно представлял себе, чем тебе помочь," - подумал он, глядя на Вольского. Тот лежал с закрытыми глазами. Спал или нет, сказать трудно. Чувствовалось, что у него продолжается безвольное сомнамбулическое состояние. Шахов ему вчера сказал, что он будет лежать. Ну вот он и лежал.
С некоторым сожалением Шахов опустил занавески, создал в комнате полумрак, тишину и пошел на кухню заниматься хозяйством. В середине дня потормошил Вольского, чтобы тот поел или хотя бы сходил в туалет. В туалет он сходил, а от еды отказался. Вместо этого сказал:
- Можно я еще полежу. Ты знаешь, сейчас, утром, я впервые пролежал несколько часов без кошмаров.
- Я же сказал, что лежать не можно, а нужно. И вечером уже нужно будет поесть хотя бы немного.
- Хорошо, - ответил тот и упал обратно на кровать с таким видом, как будто был полумертв.
Остаток дня Шахов читал. Уходить из дома он на всякий случай не решился. Читал на кухне, чтобы не включать свет в той комнате, где лежал Вольский. Читал Гуссерля, которому хотел научить своих обнинских физиков, и не знал, как это сделать, ибо Гуссерль писал не слишком понятно. Когда голова совсем отказывалась бороться с тугой паутиной его слов, Шахов откладывал книгу и брал другую - сборник житий святых, историю православия или проповеди митрополита Антония Сурожского. Получив должное духовное окормление, снова брался за Гуссерля, хотя мысль о том, что подумали бы эти авторы, поглядев, с чем он их чередует, заставляла его посмеиваться. Иногда он говорил со своим духовником о неизбежном раздвоении, в котором пребывает любой православный, живущий в миру. Духовник тоже посмеивался - у батюшки было незаурядное чувство юмора. Выходило, что это неизбежно. Еще более углубили это чувство разговоры с настоятельницей монастыря в Малоярославце, которая все время размышляла над судьбой девочек сирот, которых они воспитывали в монастыре, но готовили-то к жизни в миру. "Монастырь - это принципиально несамостоятельная вещь, так что замыкаться в себе мы никак не имеем права. А как размыкаться - непонятно. Иной раз так разомкнешься, что кажется, что никогда больше не будешь делать этого, ни за что. Молишься, будто дьявол попутал. А потом понимаешь - надо. Ну как я объясню им, еще младенцам, что телевизор и компьютер - это гибель? Когда они же всю жизнь будут рядом с ними жить. Не убережем мы их от компьютера и телевизора. Значит, надо стараться привить хотя бы вкус и чутье, чтобы различали примерно, что там просто чушь, а что - уже гибель вполне откровенная..."
Вот, посматривая на жития святых, а потом на Гуссерля, Шахов и думал: "Хоть бы мне научиться различать чушь и не чушь, гибель и не гибель в жизни, а избегать жизни - это совсем не моя задача..." Гуссерля, правда, назвать жизнью было никак нельзя. Для философа его тексты представляют собой едва ли полурелигиозную ценность, ибо более всего служат к просветлению сознания, типа мантры.
Вечером наведался в комнату, накормил Вольского супом. От остального тот отказался с предельно умоляющим видом.
- Посиди со мной, - попросил тот. - Немного. Мне так хорошо у тебя тут. Тепло, покой... Ты счастлив?
Шахов горячо ответил:
- Да, я много раз пытался написать тебе, что да, и насколько, и пригласить тебя разделить со мной это счастье. Конечно, насколько можно быть счастливым с тяжкими грехами в прошлом, с унынием, с неизбежной тупостью... С приближением старости. Но если не считать этих обстоятельств, которые были бы везде, я счастлив, насколько можно быть счастливым. Я хожу в церковь каждую воскресную службу. Я исповедуюсь, я научился говорить о своих грехах именно так, как надо про них говорить, без ложного стыда и без ерничества. Ты не представляешь себе, какой это полезный духовный опыт - исповедь! Мой взгляд на мир совершенно изменился, я перестал видеть себя в центре, а мир - из этого центра. Я научился строить отношения с людьми ответственно. Я чувствую, что моя помощь нужна в монастыре в Малоярославце, реально моя, с моими мыслями и моими мнениями, я духовно работаю почти наравне с этими святыми девушками. Когда я был молодым, я разбил две семьи по недомыслию, у меня где-то есть сын, которому уже 20 лет! Теперь я не такой дурак. Я научился собственное свое половое чувство принимать так, как оно есть, и меня перестали мучить тайные вожделения. Да я мог бы рассказывать тебе это хоть целый день.
Вольский лежал не шевелясь, на лице его было страдальческое выражение.
- У меня уже нет доступа к этим возможностям, - грустно прошептал он.
- Почему?! - воскликнул Шахов возмущенно. - Как может не быть доступа к возможностям? Ты что? Вспомни Хайдеггера и Сартра. Конечно, есть.
- Нет. Я прикован к семье. Я не могу ее бросить, а тут надо быть в одиночестве, на свободе. Духовный путь в семье ведет к одному - к распаду, куда я движусь неуклонно. Но раз выбрав, нельзя сворачивать. Предательство вообще убивает все. Вот полежу у тебя немного, и снова надо будет возвращаться. И это еще я долго лежал и мучился, что надо позвонить жене, что я сегодня не вернусь, я не говорил, что уеду надолго. Но у меня нет никаких сил взять в руки телефон.
- Где у тебя телефон? - решительно спросил Шахов.
Тот показал глазами на портфель.
Шахов достал.
- Номер в справочнике? - деловито спросил он. Открыл телефон, подозревая, что номер будет везде, и в справочнике, и во входящих, и в исходящих, и везде единственный, ибо вряд ли Вольский много общался по телефону.
Поэтому не стал дожидаться ответа, взял телефон, вышел из комнаты на кухню, быстро нашел там, действенно единственный, номер "Оля" и позвонил.
Ответили, представился. Женский голос звучал нелюбезно. Судя по тону, жена Вольского была очень молода (да что же за черт дернул его жениться на молодой?!). Шахов объяснил ей, что ее муж задержится у него на дней три-пять и в конце этого срока позвонит. Сейчас же он, по настоянию его, Шахова, отдыхает.
"Ничего не поняла," - пробормотала женщина в ответ и отключила связь. Шахов надеялся только на то, что не мог же Вольский совершенно ничего не говорить ей о нем, так что его имя было ей совсем не знакомо?
Вернулся в комнату, молча положил на стол. Много тут надо было бы выяснить. Возможно, Вольский повел себя когда-то как дурак. Но он не решился тормошить больного, которому и без него было плохо.
- Спасибо, - тихо сказал тот. - У меня сейчас нет сил для долгих рассказов. Если хочешь, позже. Посиди со мной еще немного. Расскажи еще. В какую церковь ты ходишь? Всегда в одну и ту же? Ты писал тогда о Свято-Пафнутьевском монастыре, но ведь здесь он не рядом? Мы довольно долго ехали?
- Рядом, - ответил Шахов. - Полчаса мешком. Когда привыкнешь, это ерунда. На маршрутке пять минут. Все началось с того, что я нашел духовника. Это процесс мистический, Олег. Это нормально, именно так должно быть. Какого-то священника интересно слушать, какой-то хорошо поет, скажем. Но когда ты находишь того, которому ты исповедуешься, и он тебя понимает - это случае вдруг, раз и навсегда. Так было и здесь. Я в него буквально влюбился за то, как он говорит со мной, беспрепятственно душа в душу... Когда-то я так же точно влюбился в тебя, когда мы говорили тогда, помнишь, на конгрессе? Было ощущение полного взаимопонимания, редкого, неслучайного. А здесь - ощущение того, что именно этот духовник послан Богом. С ним можно не играть, не врать.
Вольский вздохнул.
- Я обязательно свожу тебя туда, - предупредил Шахов. - Что бы ты ни нес относительно разочарования в Боге и о закрытых возможностях. И как бы ты ни сопротивлялся - разве уж вырываться начнешь.
- Да что ты, - усмехнулся тот. - Посмотри на меня. Где мне сопротивляться?
- Ты хотя бы в двух словах скажешь, что с тобой?
- В двух словах? В двух словах ты сам сказал это вчера. Я устал и мне страшно. Были всякие трудности в семье, ребенок, жена, теща... Я начал было пить, потом бросил... Все это не то; это, конечно, ерунда. Не знаю, почему, но вдруг я перестал чувствовать Бога. Мне больше в мыслях было его мало, мне надо было, чтобы он реально был. Когда ребенок болеет, когда его мать страдает, когда ее мать сходит с ума. Мне надо было, чтобы он хотя бы иногда давал мне знаки, поддерживал во мне веру. В конце концов я стал холодно думать, почему я вообще когда-то решил, что он есть. Мысли? Да мало ли откуда мысли! Я таких мыслей, бывает, наслушаюсь... И все. И пришел к выводу, что Бога нет, а все, что было раньше, было самообман; а если он и есть, то очень жесток, совсем не таков, каким казался. Пока я мог чем-то ему послужить, я был ему нужен, а когда мне стало плохо, он выбросил меня, условно говоря, на помойку.
- Мда, - мрачно подытожил Шахов. - В двух словах сказал.
Вольский умоляюще прошептал:
- Андрей, Андрей, мне так плохо...
- Вижу, - ответил Шахов.
- Мне кажется, я сам себя ем и меня от самого себя тошнит, тошнит от содержания моей души. Стоит мне закрыть глаза, и начинаются кошмары... Кошмары непрерывные...
- Это я уже понял, - сказал Шахов. - Я буду пытаться тебя лечить. Когда-то один раз ты меня спас... Теперь моя очередь.
- Я не верю, что это возможно, - сказал тот печально. - Я тогда ничего не сделал. Это был ты сам... И Бог, возможно, - он в изнеможении закрыл глаза. Ясно было, что на сегодня все.
Шахов постоял перед иконой святого старца Пафнутия, помолился для себя, чтобы сосредоточиться. Потом встал на колени и открыл псалтирь и молитвослов. Вольский лежал на кровати молча и вряд ли слушал. Может быть, и можно было заставить его повторять механически, но Шахов не стал нажимать. Хотя тот был в такой прострации, что сам точно ни за что не отвечал. Может быть, он и хотел бы, чтобы Шахов за него решил. На ресницах у него дрожали слезы. В связи с чем он плакал, Шахов не понял. Может быть, только от переживания слабости, а может быть, сожалел, что вера ему больше не доступна. Лежал он на спине и не шевелился.
В ту ночь он метался еще сильнее. Просыпаясь от кошмара, слабо пытался что-то прошептать, но тут же замолкал. Какое-то время лежал, потом засыпал и опять метался, стонал и вскрикивал. Шахов то стоял на коленях, то садился в кресло, потому что колени болели. То читал псалтирь, то молчал, потому что от бесконечного чтения болела голова. Несколько раз в кресле ненадолго засыпал, потом вскакивал.
Тяжелая это была ночь. Одна из самых тяжелых в жизни Шахова. Это только на первый взгляд может показаться, что читать всю ночь псалтирь у постели больного легко. Шахов сам чувствовал себя больным. Подступала старость. Он реально сомневался, что может помочь другу. "Ну, значит, помучаюсь вместе с ним,"- мрачно думал он.
В половине пятого, сев в кресло отдохнуть и заснув, проснулся от холода. Мучение рядом на кровати продолжалось, стало даже хуже, Вольский часто задыхался. И Шахов встал, пошел умыться, размять болевшее тело. Вышел на улицу вдохнуть свежего воздуха, полюбоваться на звезды. Скоро ранняя литургия в монастыре, то есть там сейчас тоже все встают. Жаль, что у него не было телефона духовника - сейчас бы позвонить ему и попросить о помощи. Хоть б послужил молебен с братией, а еще лучше приехал бы.
Вернулся, перекрестился перед иконой Пафнутия, встал на колени и стал, пускай и без надежды, упорно и терпеливо читать псалтирь. Она уже к тому моменту шла, кажется, по четвертому кругу, а книга немаленькая.
Вот за эту твердость, видимо, ему и воздалось. Бог ценит, когда действуют без надежды и поддержки свыше, только лишь потому, что надо. Когда есть живая вера и надежда, всякий может действовать, но доблесть состоит в том, чтобы действовать без надежды. Концепт безнадежного долга - это божественный концепт в человеке.
Было шесть утра. Вольский в очередной раз застонал, открыл глаза, перевел дыхание, слабо пошевелил головой, пытаясь, видимо, отвернуться от кошмара (что он видел?). Тихо прошептал: "Господи, помилуй, Господи, помилуй..." И, поскольку это лучше средство от кошмаров, постепенно его лицо обрело покой. Он расслабился.
Скоро рассвело.
Шахов еще немного почитал вслух, потом включил на магнитофоне записи хора из монастыря. И пошел на кухню варить кофе. Через тяжелую ночь прорвались. Что будет дальше, можно ли расслабляться, он не знал, но начинался день, и было уже легче. На томик Гуссерля Шахов посмотрел с улыбкой. "Ты хорошо, наверное, спал, Гуссерль," - подумал он. Нечего было и думать о том, чтобы в таком состоянии хоть что-нибудь понять.
Утром Вольский спал спокойно, только иногда постанывал. Это было уже совсем другое. В полдень Шахов его разбудил и велел поесть.
- Андрей, - были его первые слова, тихим голосом. - Андрей, ты меня спас... Это почти кончилось.
- Не я, - усмехнулся Шахов. - Сам знаешь.
- Да, - ответил он. И тихо повторил: - Да.
Он весь день пролежал неподвижно, но измученное выражение уступило место улыбке. Днем Шахов поспал два часа и почувствовал себя лучше.
Вечером они говорили. Вольский лежал, Шахов сидел рядом.
- Мне легко, самое страшно позади, Андрей, Бог благословит тебя, - говорил Вольский.
- Скажи, пожалуйста, ты не будешь большее говорить глупости?
- Нет. Я снова чувствую, что могу молиться. Бог вернулся ко мне. Мне так легко, так светло. Я чем-то крупно ошибся в отношениях с Богом.
- Ну он действительно иногда бросает, это в порядке вещей, - заметил Шахов. - Не знаю, какие отсюда выводы. Я бы старался никаких не делать.
- Да, ты прав. Я буду молиться, чтобы он простил. Господи, как же мне хорошо. Ты не представляешь себе, что со мной было.
- Если тебе интересно мое мнение, в чем была твоя ошибка, я скажу.
- Да.
- Олег, надо ходить в церковь. Это самое первое. Это реально важно.
- Я буду, - тотчас сказал тот.
Не получилось ли обещание, вырванное нечестным образом под грузом психологического давления? Ну, Шахов поколебался, но он так действительно думал.
- Ты в одиночку его ни за что не дозовешься. Будь ты даже пророк. Его Христос на кресте не мог дозваться! Но его можно звать там, где он сам всегда присутствует. Завтра пойдем на вечернюю службу в монастырь. Ты сам увидишь. До завтра, я надеюсь, ты отлежишься и сможешь встать.
- Да. Хорошо. Твой духовник не окажется принять мою исповедь?
- Конечно не откажется. Только скажи, ты крещеный? Я у тебя как-то этого не спрашивал, но ему будут важны формальности.
Вольский усмехнулся:
- Конечно, крещеный. Мне было 17 лет, когда я крестился. Это было еще в школе.
- Может быть, он чего-то еще велит сделать, ну там лоб помазать или что-то. Это надо принимать без особого внимания. Главное - реально исповедоваться. Надо просто рассказать все. Причащаться, может быть, ты не хочешь?
- О, нет, я хочу! - воскликнул он. - Если мне позволят...
- Ну все зависит от священника, - повторил Шахов.
Голос его друга, хотя и тише обычного, постепенно становился таким, как был всегда.
Потом он еще ему говорил:
- Вот еще одна твоя ошибка, на мой взгляд (Вольский слушал его все время с легкой улыбкой; похоже, что слушает через пелену того, что происходит внутри него). - В твоей личной религии было мало место Спасителю нашему, Господу Иисусу Христу. А он ведь действительно спаситель. Олег, я понял как-то раз, что имеется в виду. Без него ничего бы не было.
- Боже, да я всегда верил, что Христос Спаситель! - воскликнул Вольский. - Мне в голову не приходило сомневаться. Это даже более очевидно, чем то, что Бог есть.
- Верить, наверное, верил, но мало ему молился, мне кажется.
- Хорошо. Я буду ему молиться, - легко согласился тот. - Для этого есть Иисусова молитва же.
- И еще одно, последнее. Ты вообще ни в каком виде не почитал ни Пресвятую Деву Марию, ни святых. Это тоже неправильно. Святые - это знаешь какая, при правильном обращении, сила. А, главное, в корне всего - умение слушаться.
- Я почитал святых, я про них рассказы писал, - отозвался Вольский. - Но если ты говоришь, что надо молиться, я буду.
Шахов остановился.
- Мне начинает казаться, что я слишком много на себя беру, - заметил он. - Я не проповедник все же.
- Нет, не останавливайся, продолжай учить меня, - попросил Вольский. - Мне это надо, мне очень хорошо тебя слушать. Словно бы какая-то клетка во мне рушится, мне было тесно и темно, а сейчас такой покой, такой свет.
Шахов перекрестился, прося только об одном - чтобы это было правда.
Они еще немного поговорили о Боровске, о работе Шахова, о философии.
- Я занимаюсь ей только как предметом, который преподаю, - сказал Шахов. - Больше она для меня не представляет собой ничего. Мое настоящее дело - спасать душу, действовать в миру, по возможности помогать сестрам в Малоярославце. Вот это я делаю. Я чувствую себя самим собой.
- Я, наверное, тоже брошу, - задумчиво согласился Вольский. - Хотя не знаю, надо думать...
- А ты не бросай, ты талантлив, - сказал Шахов. - Но в любом случае, действительно, надо думать. Надо много думать, как жить. Молиться и думать. Иначе ничего не понятно. Ничего не поймешь. Поспешные мысли, которые навязаны тем, что носится в воздухе, как правило, уводят от истины.
- Я вот ничего и не понимаю, - прошептал Вольский. - Молиться и думать, думать и молиться...
Ночью оба спали. Шахов так просто убитый.
Вольский с утра встал с кровати, оделся, пересел на кресло, положил голову на спинку и в таком положении просидел несколько часов. На лице блуждала улыбка. Губы что-то шептали, что именно - Шахов не прислуживался. Скорее он озабочен был тем, чтобы его наконец накормить, потому что до монастыря надо было еще добираться, а на службе стоять. На свежую голову Шахов справился еще с десятком страниц Гуссерля, даже кое-что выписал. "Ах, Гуссерль, - иногда подумывал он, - думал ли ты, Гуссерль, о спасении души?"
Вольский неожиданно угадал его вопрошание.
- Гуссерль родился в иудейской семье, но во взрослом возрасте принял христианство, - сказал он. - Зачем он это сделал, я не знаю. Может, верил в прогресс религий. Читая "Начало геометрии", я подумал, что он вообще верил в прогресс. Сам он не был ни верующий ни атеист, он этот вопрос выносил за скобки. Реально он поверил в Бога на смертном одре, примерно за неделю до смерти.
Шахов пожал плечами.
- Мне кажется, у нас тут все непосредственнее, чем в Европе, - предположил он. - Мы пытаемся думать всерьез там, где они думают в основном символически.
Вольский кивнул.
Они медленно вышли на улицу. Было холодно. Шахов поймал машину, чтобы доехать до монастыря. Было тихо. Зимнее солнце садилось на западе. Рядом блестел лед замерзшей Протвы. Из монастыря раздавались одиночные удары колокола.
- Какая красота, - прошептал Вольский и низко поклонился у входа.
Шахов перед службой поймал духовника. Отец Илья, конечно, куда-то спешил, но когда Шахов попросил выслушать, сразу отвлекся, дружески обнял его, повел к скамейке. Ибо в далеких от Москвы местах люди спешат не катастрофически, они еще могут остановиться, если их окликнешь.
Шахов рассказал о своем друге. Рассказал только вкратце, попросил поговорить с ним и поисповедать.
- После службы, - пообещал священник.
На службе Шахов сначала посоветовал Вольскому сесть, чтобы не упасть от головокружения. Но тот с улыбкой отказался.
- Мне легко стоять, - сказал он. - Здесь же можно вечность простоять и никуда не уходить. - То есть теперь, видимо, ему было нужно скорее ощущение психологического покоя, а не физически горизонтальное положение. Он стоял в углу и слушал с глубоко благоговейным видом. Вряд ли понимал все слова, монахи читали обычно неразборчиво. Шахов тоже не понимал. Он предложил ему распечатку текста службы. Но тот отказался.
- Я буду слушать, - сказал он. И слушал три часа.
После службы отец Илья сам позвал его: вычислил со слов Шахова из всех прихожан. Собственно, всех, кроме него, видимо, знал. Шахов сначала вышел из храма и стал ждать на улице, не хотел мешать. Но быстро стало холодно. К ночи, видимо, опускалось к тридцати. На небе сиял месяц, были звезды. Он вернулся в храм, присел на скамеечке сбоку. Уловил одного знакомого с машиной и попросил подождать их. Знакомый сказал, что заедет за ними через полчаса. Тоже не типично для Москвы: знакомый был бизнесмен, новый русский. Шахов был ему никто. Но попросили, и без вопросов помог, тем более, дело было в храме.
Священник говорил с Вольским долго. Шахов их не видел. Он читал молитвослов. У него раньше не было плана в это воскресенье причащаться, но теперь получалось так, что нужно. Нельзя же оставлять друга одного. Значит, надо читать и собирать грехи.
Таким образом, он не знал, что там произошло. Когда Вольский подошел к нему, он шатался. Лицо было залито слезами.
- Андрей, - с трудом сказал, - ты ничего не видел? Свет? Яркий свет? Там, - он кивнул по направлению к алтарю, где говорил со священником. Голос у него дрожал. Он тяжело дышал и едва стоял на ногах.
Шахов его посадил рядом с собой. Ответил:
- Ничего не видел. Я не смотрел туда. Но яркий свет бы наверное увидел. Что с тобой?
- Это был яркий свет, - повторил Вольский еще несколько раз, и больше ничего.
- Разрешил тебе священник причащаться завтра? - спросил Шахов.
- Да. Наверное, ему показалось, что я умираю, - пробормотал Вольский. - Свет, ты понимаешь? У меня, правда, глаза были в слезах. Но свет, нельзя же ошибиться.
- Ты видел яркий свет, - заключил Шахов.
- Да.
- Откуда?
- Сверху.
- От купола?
- Купол там не виден. С потолка.
- От какой-то иконы?
- Я не видел. Я ничего не видел кроме света. - Потом добавил: - Мне кажется, там на потолке и стенах фрески.
- А священник видел свет?
- Я не спрашивал.
- О чем вы в этот момент говорили?
- Я в этот момент просил его разрешить мне причащаться. Я стоял на коленях. Потом, когда включится этот свет, я замолчал. Он разрешил и объяснил, что делать. Накрыл мне голову, но я видел свет все равно. Я встал, поцеловал крест и Евангелие и вышел.
- Свет остался там?
- Не знаю. Когда я встал, снова было темно. Может быть, он остался, но скорее погас. Андрей, я допускаю, что это просто включали электрическую лампу. Поэтому я спросил, что ты видел. Но теперь я понимаю, что там поблизости нет никаких ламп.
- Бывают знамения, - заметил Шахов, хотя про себя предположил, что не исключена и галлюцинация, особенно учитывая недоедание и истощение. - Только знаешь, не привязывайся слишком сильно к этим знамениям. Кто их знает, откуда они. Все мы не безгрешны.
- Необыкновенный свет, - тихо сказал Вольский. - Радужный с золотом. Может быть, это из-за слез, а может быть, он был такой.
- Хорошо. Поехали домой, - сказал Шахов, потому что в храм вошел знакомый с машиной.
Дома попытался настоять на том, чтобы Вольский побольше съел. Утром перед причастием не едят, так что он опасался, как бы завтра ни зашла речь о целых хорах ангелов под потолком. Но тот не ел почти ничего.
- Я не могу много есть, ну прости, Андрей. Завтра. Я знаю, - добавил он, - это, возможно, галлюцинация. Я знаю, что ты думаешь. Мне, в общем, все равно. Не думай, я не буду объявлять себя визионером, - он улыбнулся.
- Да нет, это хорошо, что-то такое увидеть, - задумчиво сказал Шахов. - но, по-моему, надо иметь в виду, что главное - это именно исповедь. Главное уметь рассказать о грехах, главное уметь почувствовать, что тебе их отпустили. Это ведь чувство не обыкновенное.
- О, да, - тут же согласился Вольский.
На ночь Шахов прочитал за обоих все длинное правило. Они легли. Спал он, однако, тревожно. Было ощущение каких-то духовных движений, типа водоворотов, что ли, или ветра; чего-то, чего раньше не было и что лучше было бы не трогать. Где носило Вольского, по каким ландшафтам? Но, видимо, носило. Как-то посреди тревожного полусна Шахов вдруг подумал: "Зря я поверил полностью в этот его рассказ, что будто бы он разочаровался в Боге и просто стал об этом думать холодно. Неужели так просто могло быть? Это у него-то, человека такого неукротимого религиозного темперамента?! Было что-то другое. Да и атеизм, конечно, тяжелое испытание для человека религиозного, но все же не наказывается обычно столь невыносимыми ночными кошмарами." Конечно, вряд ли он прямо лгал: это было совсем не в его духе. Скорее, чего-то не понимал.
"Ладно, - решил Шахов. - Не мое дело. Я должен только показать ему возможность нормальной жизни."
Поэтому аккуратно разбудил его с утра и решительно сказал:
- Вставай, поехали.
Вопреки его опасениям, ничего более необычного не произошло. Несколько раз во время службы Вольский садился на скамейку и прислонялся к стене - видимо, кружилась голова. Шахов на исповеди спросил духовника, не посоветует ли чего-нибудь. Отец Илья ответил уверенно: "Надо уговаривать его регулярно ходить в церковь. И все". Про свет ничего говорить не стал.
Они причастились. После этого Вольский надолго впал в экстатическое состояние. Они пешком пошли домой. Шли по шоссе и Боровску, любовались ясной погодой, старыми домами, видом полей внизу вдалеке.
- Как хорошо, - говорил Вольский. - Божий мир. Какой он прекрасный. Страдание в нем есть, и много, но не больше, чем счастья. А за страдание воздается в ином мире. Таком же Божьем, но ином.
- Я тебя задушу с твоим "Божьим миром", если мы сейчас же не пойдем обедать! - не выдержал Шахов.
Тот рассмеялся:
- Пойдем!
Но, конечно, обманул, ел опять мало. "А вообще, - подумал Шахов, - может быть, это я много ем?"
Вольский опять лег. Устал, но был в приподнятом состоянии.
- А чем ребенок болен? - спросил Шахов.
Тот ответил:
- Я так понимаю, что что-то с иммунитетом. Очень часто болеет неизвестно чем. Из-за этого, наверное, отставание в развитии. В четыре года он почти не говорит.
- Так его сюда надо, - сказал Шахов. - В Москве иммунитет разрушается, это все известно.
- Я тоже так думаю, - согласился тот. - К сожалению, среди членов семьи нет единства. И, к сожалению, есть проблемы. В деревне жена жить не будет, там ведь надо что-то делать, огород, просто деревенская жизнь. Это не для нее. Она в городе-то с трудом живет. А я бы с удовольствием, но я же должен обеспечивать семью деньгами. Я в этом семестре вел занятия в трех вузах, два коммерческие.
- На чем и устал, видимо, - заключил Шахов. - Знаешь, сама по себе работа - это не страшно. По твоим рассказам кажется, что у тебя что-то очень плохо в семье или еще где-то. Что-то буквально пьет у тебя энергию.
Вольский пожал плечами.
- Все было хорошо, пока Господь был со мной, - сказал он. - И теперь все будет хорошо, я верю. А когда Бог меня оставил, какое-то время было плохо, да. И это еще даже мягко сказано.
- Теща? - предположил Шахов.
Вольский кивнул.
- Я понимаю, что это не достойно взрослого мужчины, но несколько раз я был уверен, что лучше умереть, чем так жить, и думал о самоубийстве, - сказал он. - До чего доходишь без Бога. У меня не было собственных сил. Ни на что их не хватало. А Он не приходил.
- А жена что?
Тот пожал плечами:
- Ей безразлично. Она не безразлична к ребенку. Я должен обеспечивать деньгами, а мать - учить как жить и отвечать за основные решения. Все остальное ее не касается. Может быть, это и правильно. Знаешь, я вспоминаю, что моя собственная мать была такая же.
- Скажи прямо, пожалуйста, - наконец не выдержал Шахов. - Зачем ты женился? Любви у вас, как я понял, нет?
Тот молчал, молчал, потом ответил:
- Мы оба любим ребенка. В остальном я жалел ее когда-то, пока хватало сил. В последнее время мне хватало сил жалеть только себя. Но я опять буду их всех жалеть. Если Господь не оставит меня больше, если Он ко мне вернулся... Тогда все возможно. - Он еще помолчал и закончил: - Зачем женился... Показалось, что это правильно, иметь ребенка... Уже тогда, наверное, перестал что-то понимать. Да и сейчас ничего не понимаю... - Изменив тон, спросил: - Ты позволишь мне сегодня еще побыть у тебя, уехать завтра? Хотя справедливости ради надо сказать, что физически я уже вполне могу ехать. Но мне так хочется поговорить с тобой.
Шахов, усмехнувшись, ответил:
- Знаешь, я бы с удовольствием согласился, чтобы ты жил у меня всегда. Надоест жалеть их всех - приезжай. Мне все последние годы очень, очень не хватало общения с тобой. Моя жизнь стала такой, как сейчас, только благодаря тебе.
Тот улыбнулся:
- Как же это смешно. Мы оба хотим встретиться, или написать друг другу, или позвонить. Но почему-то ничего не делаем. Не хватает инициативы, - сказал он. - Ты тоже не представляешь себе, как часто я хотел написать тебе все эти годы; я знал, что ты меня вытащишь. Все это так неправильно и глупо. Давай больше никогда не ждать у моря погоды. Жизнь ведь уходит. Нам, может быть, уже мало осталось. - И он спросил: - Я сейчас этого совершенно не боюсь, а ты?
- Смерти? - спросил Шахов. - Не боюсь, но хотелось бы еще кое-что сделать.
- Расскажи мне, - попросил Вольский. - Что тебе хотелось бы сделать? Я буду тебя слушать. Я давно забыл, чего надо хотеть. Господи, я должен так много думать о своей жизни! Сейчас, когда я снова счастлив, когда я снова с Богом. Я только сейчас вот начал снова понимать, как надо думать. Но сейчас я не могу думать, я не могу сосредоточиться на том, чтобы думать. Господи, я вообще не хочу думать, я хочу только молиться и молиться, без конца, без содержания, только с благодарностью и благоговением. Господи, Андрей, ты не представляешь себе, сколько же я просил об этом знамении! О любом. О знаке. О чем-нибудь. О крошечном следе. Не о помощи, а только о знаке, что Бог видит меня, только о том, что он есть. И как это в соответствии с тем, что ты сказал: Бог пропадает, когда зовешь его один на один. А приходит, когда зовешь его в церкви. Я не понимал, это ты меня вразумил. Бог благословит тебя, Андрей! Ты спас меня. Я должен был бы сейчас думать о своей жизни, а я не могу, у меня такой внутренний поток счастья и молитвы изнутри. Говори со мной, пожалуйста, сам, Андрей. Я буду слушать. Я приму твои мысли как будто ты мой духовник. Ты можешь думать, а я сейчас не могу.
Примерно в таком духе, обо всем подряд, этот монолог продолжался долго и еще возникал не раз. Пока Шахов слушал, у него самого было полусказочное ощущение. Он и не надеялся, что так будет. Он был готов к одинокому пути, а еще день назад он был готов к мрачным испытаниям вместе с другом. Он ведь реально смог только немного как бы вытолкнуть его из болота, а теперь было похоже, что тот как бы взлетел и взял его с собой.
Когда не говорил, Вольский внимательно слушал. Шахов подробно рассказал ему о монастыре в Малоярославце. О сестрах, как они туда приходят, о девочках сиротах, о настоятельнице матери Николае, о том, какие у него отношения с ними и как это ему важно (с прихожанами в Пафнутьевском монастыре у него почти не было близких отношений, с несколькими монахами было знакомство). О том, что он хочет как-то участвовать в воспитании этих детей. Мужчин там не приветствуют, но это не абсолютно. Прихожане там, разумеется, обоих полов.
- Привози ко мне сына на пару дней, - предложил Шахов. - Пусть подышит воздухом, заодно сходим в церковь помолимся, вдруг что в голову придет. Может, до Малоярославца проедемся, он тут в сущности рядом.
Вольский долго молчал с потрясенным видом.
- Андрей, - наконец сказал он тихо. - Это больной человек. Тебе с ним не справиться. - Потом он задумчиво проговорил: - Может быть, если я скажу, что были знаки свыше, что так должно быть... Но ведь не было...
- Вот что сюда не имеет никакого отношения, так это знаки.
Вольский неожиданно достал из своего портфеля кошелек, а из него фотографию. Это было фото ребенка. Правда, Шахов не разбирался в детях и ничего особенного по фото сказать не мог. Не умел определять и возраст. Но его неприятно поразили маленькие злобные глазки.
- В бабушку, что ли? - пробормотал он, ибо именно такой представил себе тещу Вольского.
- Да ни в кого. Болен он, - грустно ответил тот. - Кусает все подряд, бьет, сам себя царапает, рвет волосы... Мать его может успокоить. Я тоже могу. А чужие - это для него катастрофа.
- Причащали его?
- Нет. Мы не бывали в церкви, Андрей.
Шахов смутно припомнил, что о чем-то подобном настоятельница в Малоярославце ему рассказывала. У кого-то был такой же случай с ребенком.
- Ну и сам приезжай, - заметил Шахов. - Не так уж это трудно даже в семестр. Я же специально не на Соловки уехал, а всего лишь в Боровск.
Тот долго молчал, опустив голову.
Потом они говорили еще какое-то время о разном. Потом заснули. На ночь помолившись о том, чтобы выжить ночью.
А утром Вольский выяснял чисто теоретическое устройство местной жизни, сценарии и стратегии работы и жизни здесь. Иногда он снова впадал в тот же монолог, что вечером - о собственном своем состоянии переживания Бога. Шахов слушал.
В общем, все кончилось тем, что Вольский уехал, пообещав писать письма и в ближайшее время приехать, может быть, с ребенком. Может, в выходные после начала семестра.
И Шахов стоял на платформе Балабаново и наблюдал, как его поезд разгоняется по направлению к Москве.
Редко когда у него бывало столь выраженное чувство, что он ничего не понимает, совершенно ничего не понимает в происходящем. Ему было известно единственное средство, как что-нибудь понять: молиться. И то без всякой гарантии.
В Малоярославец ехать было поздно. Он пошел на маршрутку домой, в Боровск.
********
Шахов получил от Вольского по почте подробную и очень интересную исповедь. Поначалу Вольский спросил, не хочет ли он прочитать о нем, Шахов ответил, что, конечно, хочет, и далее тот прислал ее с комментарием: "Написал, потому что хотел сам разобраться."
***
"Наверное, я не ошибусь, если скажу, что отношения с Богом были самыми эмоциональными отношениями у меня на протяжении всей жизни, но мне будет трудно объяснить до конца, каковы они.
Я был всегда одинок. Конечно, все люди одиноки, но большинству удается преодолеть изначальное одиночество путем выхода к друзьям, к любви, к интересам, к призванию, к жизненной цели. Куда-нибудь. Чаще всего, конечно, к любви. Не знаю, почему, но я никогда не видел этого выхода. Да, я влюблялся, но это экзистенциально не переворачивало меня и никогда не обещало мне чего-то нового. Я был замкнут и не размыкался навстречу предмету моей любви. Чаще всего я помещал этот предмет в свои фантазии. Фантазии у меня с детства были ужасны. Полное погружение в тот мир сейчас мне не удастся (и молю Бога, чтобы никогда больше не удалось), но я достаточно помню его, чтобы по-прежнему ужасаться. Давай я назову это формальным названием садо-мазохизм. Безумные мечты были у меня едва ли не с рождения, сколько я себя помню. Я никогда, конечно, не пытался реализовать их в жизни, даже, предположим, на куклах. Иногда рисовал картинки и тут же комкал и выбрасывал листки. Я достаточно раскрыл свой безумный мир в своих рассказах. С самого начала, даже когда мне было невыносимо стыдно смотреть на собственные рисунки, мне было все же ясно, что надо раскрываться. Первые свои тексты я написал в 12 лет. С ними было так же как с рисунками: я писал ночью, а с утра в ужасе выкидывал, ибо любой человек с утра нормальнее, чем ночью. Чем больше я привыкал писать, тем меньше это довлело надо мной. До 15 лет я не умел писать, и фантазии, которые не могли найти выхода, меня непередаваемо мучили. В 15 лет было вообще самое страшное для меня время. Я ни с кем не мог говорить, я не умел писать, не понимал, как себя выразить. Я писал, но не то, и сам это чувствовал. По сравнению с теми беспомощными попытками бороться с собой все, что я позже перенес, нельзя назвать ужасным.
Закончу сейчас об этом. Чей бы это ни был грех - мой ли, предков ли до седьмого колена, или первородный - но я его изжил. Сейчас мне странно было бы вообразить садо-мазохистскую сцену, даже если бы я захотел, и я уже не могу понять, что привлекательного я когда-то находил в этом.
Теперь я пытаюсь вспомнить, когда я впервые отчетливо понял, что верю в Бога.
Это было задолго до того, как я впервые сказал об этом вслух. Впервые сказал как раз тогда, в 15 лет. Но я помню себя в 10 лет - я играю в рай и ад; в 12 лет пишу стихи о бессмертии души; в 13 лет вешаю на стену над кроватью репродукции религиозной живописи; в 14 лет умоляю родителей отпустить меня к баптистам (почему к баптистам? Я прочитал о них где-то, а о других религиях тогда ничего не знал). Родители не пускали. Мать боялась - ведь это было советское время, - а отец был убежденный атеист и считал веру глупостью. Это была моя первая борьба за веру, и я вел ее со свойственной мне бескомпромиссностью: голодал, отказывался разговаривать и так далее. У отца был мудрый знакомый, который посоветовал не делать из меня мученика, чтобы не потерять влияние, и отец в конце концов согласился со словами: надеюсь на твой разум. Баптисты были моим первым опытом религиозной общины, но я не долго задержался у них. Попросту говоря, ничего у них не понял. И поэтому я не с этой точки отсчитываю начало своей осознанной веры, а условно с 15 лет, когда я однажды понял всей душой, что Бог - это спасение. В каком мире я жил, я уже написал, и спасение было мне необходимо.
В 15 лет я заявил в классе, на уроке литературы, что Бог есть. Это было мне абсолютно очевидно, и хотя я знал, что со мной почти все будут не согласны, я совершенно не представлял себе ни одного убедительного аргумента с их стороны. И действительно, самым убедительным аргументом стала в скором будущем психиатрическая больница. В каком-то смысле она до десятого класса служила мне прикрытием: слова "я верующий" и "я больной" шли через запятую, и не было репрессий, со стороны, допустим, милиции. В больнице, кстати, раскусили и мои извращенные фантазии - точнее, всего лишь догадались спросить, ибо я не лгал - так что это оказалось отягчающим обстоятельством. Лежал я там несколько раз, но не подолгу, а таблетки принимал почти все время до 20 лет. И именно там я впервые стал учиться молиться. Как ни странно, в неблагоприятных условиях - сквозь нейролептики, сквозь недоверие к собственной нормальности. Но дома многое поддерживает, а там только Бог мог меня поддержать. И я просил об этом... Но Бога ли? Сейчас понимаю, что нет. Пустоту.
Я долго не мог понять, как надо молиться по-настоящему. Ведь одно дело сказать, что Бог есть, и это было мне действительно очевидно, и чувствовать Его рядом, в третьем лице. Совсем другое - обратиться к Нему: Ты. Для этого надо обернуться к Нему, а у меня само собой получалось только отворачиваться. У Него духовно испепеляющий взгляд.
Я поступил в университет на философский факультет. Туда нужна была рекомендация, но мне помогли знакомые родителей. В школе у меня любимыми предметами были математика и физика, и, конечно, мне надо было поступать на мехмат. Но к тому моменту мне настолько жизненно важен был круг проблем, завязанных вокруг веры, что я выбрал не свойственное мне гуманитарное направление. К тому же в те годы Библию можно было прочитать только в спецхране, со специальным разрешением, которое давали только на философском факультете. Евангелие у меня было, его можно было купить в церкви, но Библия. За то, чтобы ее прочитать, я в 17 лет был готов отдать все остальное. Математику вот отдал. Правда, я ходил на мехмат на многие курсы, некоторые даже сдал (просто договаривался с преподавателями, чтобы они приняли у меня экзамен вместе с группой). В сущности, сейчас я думаю, что это потеря, но очень небольшая. Мне все более ясно, что внутренний путь важнее, чем внешний, и гораздо труднее его к тому же.
Итак, тогда мое умонастроение была парадоксально. Несмотря на то, что я чувствовал - всегда в те годы, и очень явственно - присутствие Бога рядом со мной, не знаю, в мире или в душе, но рядом; несмотря на то, что я долго учился молиться - я чувствовал, что не умею, и надо что-то понять; - несмотря на все это, я искал Бога вовне себя. Я мечтал прочитать все книги, где о Нем написано. Узнать все религии. Слушать тех, кто знает. Как раз наступала перестройка. Спецхраны открывались, церковь разрешали. Я был счастлив, на меня хлынула информация, которой я жаждал. И уже никто не считал меня больным. Даже мои рассказы читали, хотя я больше изживал в них фантазии детства, чем писал о вере; но это имело успех, это было оценено, напечатано. У меня появились друзья - не душевные, не духовные, но с ними можно было говорить, чего я не знал всю жизнь. Они перетащили меня на блестящую интересную кафедру теории культуры, где преподавали такие люди, как Аверинцев и ученик Лосева Доброхотов. Их интеллигентная и светлая вера, без тени присущего мне надрыва, меня навсегда очаровала. Они прекрасно умели одновременно корректно рассуждать, быть доброжелательными к миру и удерживать в себе веру в Бога глубокой и чисто личной. Я тогда рассматривал всех людей вокруг как врагов - это свойственно одиночкам - и не религия научила меня любви, а эти люди, мои учителя. Хотя я мог и должен был бы научиться этому сам, у религии, будь я сильнее духом.
Итак, молодость моя прошла в поисках Бога. У меня было мало увлечений, влюбленностей, проектов, мирских желаний. Некоторые теории культуры и философии науки меня увлекали, но всегда лишь одним - отношением к религии. Когда меня стали печатать, я, кажется, примерно две недели мечтал о славе. Затем произошла примечательнейшая вещь, которую и до сих пор я не могу трактовать иначе, как знак свыше. Я уже написал, что не умел молиться и пытался найти ключ к этой тайне в текстах. Мне в руки попалась книга, я не помню, какая, кажется, кого-то из ранних Отцов. Там была подробно описана техника молитвы. В целом описание мне не подходило, как и все остальные, потому что автор заранее знал описываемое и не мог передать чего-то главного, чего я как раз не понимал. Но все-таки я все запомнил и стал выполнять. Там было написано, какие молитвы читать строго на коленях, в каких местах креститься, когда кланяться. То, что называется на современном языке "телесные практики". Я почувствовал, что это совсем не пустой звук, что и это по-настоящему важно. Как трудно с непривычки подолгу стоять на коленях, каждый, наверное, знает, я же заставлял себя молиться на коленях каждый вечер, что с тех пор стало для меня уже естественным. И тогда это неожиданно меня вразумило. Мечты о славе преспокойно ушли. Постепенно я стал почти равнодушен к соблазнам такого рода. Перечитывая, я понимаю, что звучит хвастливо и неубедительно, поэтому не буду ни на чем настаивать. Возможно, мне откроется ошибочность того, что я сейчас думаю о себе.
Я бывал в многочисленных протестантских общинах (почему-то поначалу меня тянуло к протестантизму), у католиков и грекокатоликов, конечно, у православных и старообрядцев. Иногда быстро разочаровывался, иногда ходил куда-то достаточно долго. Это чаще всего зависело от атмосферы в общине. После МГУ я работал в одном вузе преподавателем философии, там стал говорить со студентами о религии, рассказывал им о Свидетелях Иеговы, к которым тогда ходил. За неверную идеологическую работу со студентами меня уволили (рецидив советского строя в 1992 году). Я сильно переживал, хотя, казалось бы, должен был бы привыкнуть к битвам, которые вел с 14 лет. Но что-то во мне надломилось. Я не мог понять, должна ли подлинная община верующих, любящих Бога людей противопоставлять себя миру? Терпеть гонения? Ранние христиане терпели. Или надо стараться жить в мире и любви со всеми? Подростковое сознание мне рисовало ландшафты нонконформизма, если можно так выразиться: увольнения, гонения, нищета, побои, тюрьмы, психические больницы. Но ведь уже наступило другое время. Я несколько раз приходил за утешением в православную церковь, давно разрешенную. Борьба ее с сектами меня не убеждала. В уме я сам очертил для себя круг "сект", с которыми мне не хотелось больше связываться. С другой стороны, полностью отдаться служению я тоже не хотел. Я был слишком слаб и для борьбы, и для любви. Мне хотелось покоя.
Друзья помогли мне найти другую работу, проблема разрешилась, а тоска нарастала. Я понимал, что нигде нет той идеальной церкви, в которой я мог бы духовно жить. Я читал, жил с книгами. Читал русских религиозных философов, экзистенциалистов, немецких мистиков, средневековых католиков, Святых Отцов. Мне наконец удалось найти свою тему: религиозные интуиции в науке; любимого руководителя, ты знаешь НН. Она стала мне очень близким человеком. Она видела меня насквозь и говорила всегда в точку. Сама она была верующая, но не ходила в церковь. Так что я понял, что и мне не надо.
Очень важная вещь произошла однажды летом. Мне было, если не ошибаюсь, 28 лет. Я шел около кладбища, в деревне, где несколько лет назад похоронили мою мать. Я ухаживал за могилой. Часто приезжал к ней, читал псалтирь и молитвы, просто сидел, вспоминал детство, плакал, думал о жизни горькие мысли. Но в тот раз, о котором рассказываю, мне не хотелось плакать, у меня было приподнятое настроение. Я по-настоящему верил в бессмертие души. Сейчас не могу вспомнить, что я тогда думал. Была прекрасная погода, и, убрав могилу, я пошел через лес к дальней железной дороге. Вышел из леса на поле. Было раннее лето, пели птицы. Я словно впервые увидел Божий мир. Бог был везде, вокруг, во природе, во мне. Но это не пантеизм. Он во всем, но Он больше всего, ни с чем не соизмерим. Он в высшей математике, в моральном законе, в свободе, в трансцендентальном единстве апперцепции. Собственно, теоретически я давно так думал. Но в тот момент я это впервые почувствовал, понял. Я понял, чего раньше не понимал: как обратиться к Богу. Так и обратиться: Ты. "Ты меня слышишь? Видишь?" - спрашивал я. И сразу знал ответ: слышит, видит. Я для Него вместе со всем Божьим миром, с землей и вселенной, с высшей математикой и натуральными числами, с элементарными частицами, с моральными законом, с ТЕА. Он меня создал, как может Он обо мне не знать? Я сейчас думаю, что отношение Бога к человеку может быть уподоблено отношению человека к его мыслям. В некотором смысле наши мысли автономны от нас, но в каком-то другом смысле они принадлежат нам. И, подобно этому, в каком-то смысле человек автономен от Бога, но в каком-то другом смысле человек принадлежит Богу. Человек - это мысль Бога. Не буду на этом настаивать, это метафора.
Я остановился тогда на опушке, постоял, потом встал на колени и молился, только лишь о том, что я понял, что это значит.
Любоваться миром, разумеется, можно не везде. В Москве нельзя. Но как-то я обрел это одновременно: благоговейное отношение к миру и способность обратиться к Богу внутри себя. Меня перестали интересовать церкви. Я был захвачен открывшейся способностью молиться. Этого нельзя объяснить в словах - ни самого этого душевного движения, ни почему оно так трудно, ни чем оно обычно подменяется. Но когда это поймешь, это за все вознаграждает. Все остальное становится не нужным и хорошим.
Я испытал удивительный покой, полную душевную опору. Я без преувеличения почти целые дни проводил в молитве, как когда-то в фантазии. Текстов канонических молитв я знал к тому времени много, многие мне нравились. Я никогда не увлекался критикой догм - этому совершенно не место в религии - и любил все, где звучала вера. И конечно я молился и каноническими молитвами тоже. Отче Наш, допустим. Но вдруг меня осенило, что я могу обращаться к Богу своими словами. Поначалу это кажется дерзким, но нужные слова находятся. Собственно, обычно много слов не нужно. Постоянная молитва у меня одна - очисти мои мысли, чтобы мне думать правильно. Потому что склонность к фантазии и ненужному шуму в мыслях оставалась у меня еще долго. Я обращался к Богу везде: когда шел по улице, когда ехал в метро, когда отвлекался от чтения, когда просыпался посреди ночи. Бог был со мной, и больше мне был никто, абсолютно никто не нужен. Я научился вспоминать о молитве даже во время разговора. Парадоксально, но с людьми я стал терпеливее и любезнее. Это внешняя любезность, за которой нет никакого чувства, и вообще-то это мне чуждо, но если и не считать ее чем-то настоящим, то она способствует, если можно так выразиться, возрастанию общего количества мира и покоя. Улыбаться формальной улыбкой я не умею - ты знаешь - но я научился говорить по крайней мере доброжелательно. Кроме руководительницы, до встречи с тобой близких людей у меня не было. Но я в последние десять лет хорошо жил с далекими. Я обнаружил, кстати, что большинство окружающих глубоко уважает мою веру, даже те, кто ее не разделяет, и обращается со мной удивительно деликатно. Это произошло, несомненно, потому, что я перестал себя противопоставлять. Никогда не вступал в дискуссии помимо тех случаев, когда это было абсолютно необходимо (я мог бы рассказать несколько таких случаев, но сейчас это неважно).
Разумеется, я все равно чувствовал себя одиноким. Только ты избавил меня от этого чувства окончательно. Ты был первым человеком в моей жизни, говорить с которым было так же легко, как с самим собой и с Богом. И последним также. Я уже говорил, что должен был бы совсем по-другому принять это сокровище. Я должен был часто встречаться с тобой и говорить, говорить. Я же поступил самым обычным для себя образом: когда мы хорошо узнали друг друга, а это произошло тогда же, когда встретились, я поместил твой образ в мысли и говорил с тобой мысленно. И сейчас уже поздно наверстывать несказанное за все ушедшие годы.
По крайней мере остается писать письма в течение оставшейся жизни.
Вкратце расскажу историю своей женитьбы, потому что прекрасно знаю, что ты с трудом сдерживаешь желание выяснить у меня все напрямую. Оля была одна из любимых аспиранток НН. Она моложе меня на 15 лет. В последние годы мы часто встречались с ней у той дома, потому что НН все реже могла выходить на улицу. Бывало, в периоды приступов мы всю ночь дежурили около ее постели. Втроем мы говорили о вере, о жизни, в том числе о смысле брака и деторождения. В сущности, брак наш устроила НН. Не знаю, кому из нас она хотела добра в большей степени. Я напрасно был убежден ее словами о том, что деторождение богоугодно; сам я всегда знал в глубине души, что оно не для меня. Больной ребенок - наказание мне за то, что я пошел против этого внутреннего чувства. Страха перед браком я не испытывал по очень простой причине: Оля постоянно говорила, что кроме как ради деторождения она ни за что не согласна иметь физические отношения с мужчиной, и меня именно это устраивало больше всего. Возможно в 20 лет я и способен был жить с женщиной, только тогда я был погружен в извращенный мир; к сорока годам эта возможность у меня почти отсутствовала. Позже я стал подозревать, что Оля тогда себя просто не понимала. Просто же уживаться в одной квартире с Олей было не трудно; оба мы верующие люди и несем в себе доминанту любви к ближнему и жалости к нему. Даже теща моя - очень талантливая, между прочим, женщина - каким бы тяжелым человеком в жизни она ни была, особенно не нарушала наш покой, тем более что мы сначала жили у меня. Наши силы истощил больной ребенок. Мы переехали жить к теще, потому что не смогли обходиться без посторонней помощи. Теща же, справедливо обвиняя в болезни ребенка именно меня, много помогала нам физически, но довольно сильно нарушала жизненный покой и мир между нами. К тому же она лишь ненамного старше меня, и я полагаю, что к ее отношению ко мне примешивается бессознательная враждебность к мужчине, а к моему отношению - бессознательное отношение к ней как женщине. Этого я знать не могу, и думать об этом мне больно. К тому же у нее сейчас климакс.
Как произошла у меня утрата веры в Бога, я тебе рассказывал. Это случилось вместе с тем, как ушли последние силы. Я давно уже не мог молиться с тем же радостным благоговением к Божьему миру, как это было когда-то. Плач больного ребенка перечеркивает всякую гармонию мира. Я поражен, как угадал это Достоевский, у которого, кажется, не было ведь больных детей? И как безжалостно и точно сказал Бертран Рассел: один вид ребенка, умирающего от менингита, способен навсегда убить веру в Бога. Наш ребенок много раз был на пороге смерти. Но я еще какое-то время сохранял ту веру, которая поддерживает в тяжелые времена. Та, которая у меня была в 16 лет в психиатрической больнице и которой я когда-то еще до того понял, что Бог - это спасение.
Постепенно я все больше ожесточался. Теща тоже сыграла в этом немалую роль, о которой я сейчас писать не могу, потому что боль эта у меня еще не утихла. Бога на кресте не дозовешься, как ты сказал очень верно, а я пытался делать именно это. Мне надоедало это безответное взывание. Когда совсем ожесточился, я плюнул. Проклял напрасные надежды и решил полагаться только на свои силы. Удивительно безрассудное решение, учитывая, насколько мало сил у меня тогда было. Думать об окончательной смертности души, о полном одиночестве в мире, о всяком отсутствии воздаяния доставляло мне мрачное удовольствие. Иногда, вероятно, это каждому бывает духовно необходимо, особенно такому однобоко верующему, каким был я всю жизнь. Отсутствие надежды - это ведь болезнь, от которой нужно делать прививку, иначе ею рано или поздно заболеешь. У меня не было прививки, и я сполна переболел этой болезнью.
Знаю, что ты подозреваешь какие-то более эзотерические причины для происшедшего со мной. Но не знаю, в каком направлении сам я мог бы искать их. Сейчас мне кажется, что не было ничего кроме того, что я написал. Я не переходил в другую веру, не принимал наркотики, не занимался вызыванием духов, не обращался к магам. Теща ходит к экстрасенсу, но мне кажется, это не могло задеть меня своим влиянием. Пил водку. Думаю, ты согласишься, что это не мешает верить.
Остальное ты знаешь и я сейчас не буду рассказывать, потому что мне давно, еще когда я начал писать, хотелось разрешить другой вопрос. О нем писать мне будет трудно. Я не уверен, что мне удастся подобрать нужные слова.
Теперь, когда вера в Бога ко мне вернулась после долгого отсутствия, я способен видеть ее как нечто новое, как бы отделять ее от себя. Я почти не мог этого в молодости. Я давно заметил, что мне намного легче произнести "Бог есть", чем "Я верю в Бога", потому что первое было безличной констатацией мира, которая была всегда под сомнением; второе же было частью меня, которую невозможно оспорить и поэтому неясно, зачем констатировать. Я конечно знал это формально, ибо про меня это говорили, но для себя я этого никогда не думал. Мы знаем, во что мы не верим, но откуда нам знать все, во что мы верим? И зачем нам это? Как философ я могу этим интересоваться, но не как человек.
Утратив веру, я стал другим человеком, для которого вновь иметь ее уже далеко не так естественно, как когда-то. Поэтому я стал много думать о ней и себя анализировать.
Религиозна ли моя вера? Этот вопрос неожиданно меня всерьез заинтересовал.
Я начал этот рассказ с того, что отношения с Богом были самыми эмоциональными отношениями в моей жизни. Я любил Его так, как никогда не любил никого, ни родителей, ни друзей, ни даже ребенка. Я думал о Нем в общей сложности больше, чем о любом другом предмете. Я не скандалил с тещей (я всегда молча терпел ее), но скандалил с Богом. Я не разводился с женой, но разводился с Богом. Радость от Его возвращения ни с чем не сравнима. Ты близок мне, но Бог ближе. После смерти я хотел бы увидеть мать, тебя, НН - но я согласен отказаться ради того, чтобы видеть Бога. Я согласен, чтобы пропал весь мир, лишь бы был Бог. Я согласен сам исчезнуть навсегда, если Ему это будет нужно. Я согласен, наверное, принести Ему в жертву сына. Не знаю, как сейчас, но знаю, что движусь к этому - Авраам был ведь стар. Если я найду еще более страшные слова, я, наверное, скажу и их.
Узколобый фанатизм - это совершенно не то, к чему я стремлюсь. Беда в том, что я не фанатик. Я уже давно спокойный человек, который готов думать почти любые мысли. В сорок пять лет привыкаешь ко всяким мыслям, думаю, ты это заметил. Если бы я был фанатик! Я бы тогда и не смог всего этого подумать, потому что у фанатиков в нужные моменты мысли отключаются. Этим фанатики сохраняют себя, это и сохраняет их фанатизм. (Пишу банальности, прости - пытаюсь понять.)
Фанатики остаются как бы на земле. Много раз я замечал, что фанатики веры - это люди, которым что-то нужно помимо веры. Те, кому нужен Бог, молчат и молятся, и их фанатизм, даже если есть, не заметен. Я не дал определения фанатизма? Пусть будет примерно "принципиальное упорство вопреки убедительным аргументам".
Так вот, я совсем не фанатик. И те слова, что я написал выше - что Бог дороже мне, чем весь мир - вырастают тихо, сами собой, у меня из глубины души. Бог мое спасение, моя любовь, моя надежда; короче говоря, это мое существование. И любить Его во многом сводится к тому, чтобы любить себя. Но я люблю Его, конечно, не так, как себя. Мне не нужно было бы мое существование без Бога, но я согласен на прекращение своего существования ради Бога.
И вот меня беспокоит в этом, кратко говоря, наличие чувства. Я бесконечно повторяю про любовь к Богу, потому что я сейчас вижу ее, она вернулась после отсутствия, как я недавно писал - она чуть-чуть чужая, прекрасная, она чудесный дар, она милость. И она вполне допускает назвать ее обычным словом "любовь". Это земная эмоция. И поэтому она не религиозна. Ты иногда намекал, что моя вера - это сублимированная сексуальность, и я, разумеется, не могу с этим согласиться (но ведь по Фрейду несогласие есть дополнительное подтверждение?), и вот мои мысли сами собой приводят меня к чему-то близкому. Вот что я не могу понять.
Ведь как Бог не человек, так и вера не любовь. И к Богу должно быть не чувство, а какое-то совсем другое отношение. Я, наверное, мог бы его иметь. Но я не могу понять, какое оно.
Ты знаешь? Ты можешь сказать, что такое вера? Ты уже давно веруешь гораздо глубже и чище, чем я. Я сказал тебе несколько дней назад, что готов принять, что ты скажешь, будто ты мой духовник, и я и сейчас готов так же. Я еще не нашел своего духовника - ну, и не искал пока - и у меня есть единственный человек, чьим слова я поверю более, чем своим: это ты. Но пусть это тебя не напрягает и не взваливает на твои плечи груз ответственности (я сейчас улыбаюсь), не бойся, я отлично понимаю, что ты обычный человек и можешь ошибаться. Но сам я подавно ошибусь, если начну думать. Долгие мольбы к Богу о том, чтобы Он очистил мысли, привели по меньшей мере к тому, что я узнаю заведомо неверные; и даже знаю, когда не стоит начинать думать. Пока я изложил все, что мог сказать, без чувства, что говорю неправильно. Но далее наступает полная растерянность.
Напиши мне, что ты думаешь об этом. Что такое вера? Или: что значит верить в Бога? Отделимо ли сущностно отношение к Нему от эмоций? Отличен ли сущностно Он от Отца - огромного, всеобъемлющего Отца - не теоретически, а в момент молитвы? Не тот ли же это вопрос, что и паскалевский: "Бог Авраама vs Бог философов"? Ты понимаешь мой вопрос? Не превращаю ли я в своем воображении Бога в нечто чересчур постижимое - грубо говоря, в человека?
Напиши, Андрей, умоляю тебя.
И еще просто напиши, напиши мне, напиши о чем хочешь. Мне так хочется вновь и вновь слушать твои разумные и простые утешения."
***
Шахов читал около часа, читал и перечитывал. Когда оторвался, ему хотелось броситься к клавишам и многое написать в ответ. Но первое, что у него вырвалось, было:
"Откуда, черт возьми, ты так безошибочно знаешь все, что я думаю? Ты телепат?!"
В тот момент ему мелькало множество воспоминаний о мелких случаях, когда Вольский угадывал его мысли, которые он не произносил вслух.
Потом, ради порядка, добавил:
"Я сел отвечать по существу, но это не так быстро, подожди." - И послал письмо.
Очень быстро пришел ответ:
"Но, Андрей, это же совсем не сложно. Наши мысли близки, и я, конечно, угадываю твои. И я уверен, что ты понимаешь меня не хуже чем я тебя. Я писал, полагая, что 99% написанного мною тебе давно известно, хотя я этого напрямую, может быть, не рассказывал".
Шахов согласился, но удивляться не перестал.
Вот что он написал в ответ:
"Сейчас постараюсь объяснить, какие мысли вызвал у меня твой рассказ. И, наверное, почему мой опыт веры тебе не очень пригодится.
Во-первых: пока читаешь, невозможно оторваться. Хотя я действительно в основном все знал. Ты почти все так или иначе рассказывал. Литературный талант плюс (такая очень ровная) искренность плюс какое-то редкое умение связно представлять себе самого себя. Я в принципе сейчас тоже мог бы сесть за автобиографию/исповедь. Но у меня получились бы клочки. Набор кусков, и каждый пересекался бы с другими, но огромное количество мест вообще было бы не закрыто. У меня нет собственной истории. А у тебя есть.
Второе, оно же вывод из первого. Ты интроверт. Оно, поди, и давно было известно, но в этом рассказе проявилось так, что дальше некуда. Это тут и есть самое главное. Сейчас я это поясню.
Ты живешь внутри себя, внутри себя ищешь Бога, переживаешь его отсутствие и присутствие как что-то достоверное и эмоциональное.
Я совсем другой человек. Я экстраверт. Такова моя природа. Я много сделал для того, чтобы стать самодостаточным. Фактически я стремился быть таким, как ты. Но природа не изменяется. Эмоции у меня связаны с людьми, с внешней стороной жизни. Мне в голову не приходило разговаривать с Богом (я даже не знаю, после твоего рассказа, поверишь ли ты, что так бывает). Я, правда, тоже люблю сейчас гулять в одиночестве и на ходу молиться. Но обычно о чем-нибудь очень конкретном: о здоровье, о спасении души, о близких. О тебе. О девчушках наших (в Малоярославце). И я не задаю себе вопрос, слышит Бог или нет, и не ожидаю, что он мне ответит: "Слышу". (Но верю, что тебе отвечал!). Если уж я верю в Бога, так уж верю и в то, что он слышит. Но к знанию ни то ни другое не имеет отношения, то и другое - вера. Я не стремился почувствовать присутствие Бога... Это ведь перевод веры в знание, мне это не нужно. Я и в молитвах-то скорее всего обращался к конкретным простым людям: к Пафнутию Боровскому! Смейся, если хочешь. Но мы в Боровске его знаем как живого. К Богоматери. К Николаю Угоднику.
И Иисус мне ближе, чем Бог-Отец. А тебе, думаю, наоборот.
Сейчас пишу, и сам чувствую, что все не совсем так. Я тут изображаю себя слегка туповатым, пожалуй. Так что ты сделай скидку на отсутствие у меня писательского таланта, ок?
Естественно, я стремлюсь воплотить свою веру не в переживании любви, не в молитвенном экстазе, а в конкретных и мирских делах, так сказать, работая руками. Появляются лишние деньги - покупаем девчушкам книжки. Еще деньги - грузовик кирпичей (это уже не девчушкам, это сарай перестраивать). А в Обнинске свои заботы: как пробиться сквозь бычий позитивизм юных неучей и заронить им хоть искорку сомнения в собственном всезнайстве.
Вот что такое моя вера. Она не эмоция у меня. Она у меня как путеводная звезда, показывает, куда идти. Но я огрубляю, конечно.
Знаешь, мы с тобой по характеру как Марфа и Мария (я Марфа, ты Мария, понятно). Господь, насколько я понял, Марию похвалил гораздо больше. Я вот, бывает, читаю это место в Евангелии и все мучаюсь вопросом: Марфам хоть есть место в жизни, или им надо стать Мариями, чтобы угодить Господу и войти в Царство Небесное? Но, сам понимаешь, вопрос теоретический. Я таким как ты не стану - ну не смогу просто. Вот я на своем месте и пытаюсь служить, как умею.
Пока отправлю что написал, если пойму лучше - еще напишу. Если резюмировать в двух словах, то на твой вопрос "что такое вера?" и на твое опасение, не ошибочно ли ты веруешь, я отвечаю: "вера разная, по меньшей мере двоякая" и "ошибочно скорее я, чем ты".
Напиши, как дела у ребенка и вообще в семье".
Вольский ответил очень быстро и очень примечательно:
"Андрей, история Марфы и Марии, как она изложена в Евангелии - это история двух девочек подростков, мне кажется, к уровню которых Христос снизошел, я полагаю, вовсе не в расчете на то, что духовно взрослые люди будут делать из этого какие-либо выводы! Духовный подросток Марфа может сетовать на подростка Марию и обратно. Но духовно взрослая Марфа, сужу по тебе, никогда не сетует на Марию, и духовно взрослая Мария, сужу по себе, никогда не сетует на Марфу, более того, это кажется ей абсурдным! Марфа в ее глазах есть воплощение всего, чего ей не хватает, и не хватает именно для спасения - возможности принимать решения, действовать, видеть жизнь! Она слабое существо, и если ее молитва способна сыграть хотя бы какую-то роль в глазах Господа, она молится только, чтобы дела Марфы удались и та помянула ее, войдя в Царство Небесное!
Кстати, мне часто доводилось читать в богословской литературе, что Церковь всегда считала Марфу и Марию одинаково святыми. Это противоречит прямому тексту Евангелия, но в данном случае я согласен с Церковью."
Шахов мысленно послал ему спасибо и благословение. Ибо это было чем-то ему действительно важно. Комплекс?
"Ну ты рассказывай о своей жизни-то, - напоминал Шахов. - Вы говорили с Олей о том, чтобы причащать младенца? Что скажет на это теща?"
Поначалу Вольский отвечал на эти вопросы:
"У нас все хорошо. Мы с Олей снова молились вместе, как когда-то. Сын спит ночами, это награда нам за все. Мы договорились, что переедем жить ко мне, как сначала. Я пойду в это воскресенье в церковь, ближайшую к нам. Причащаться не буду, только помолюсь на литургии. Скоро Великий Пост, мы будем его соблюдать; научи нас, что едят в пост? (я улыбаюсь, когда пишу)"
Так продолжалось две недели. Начался семестр.
Затем, в какой-то момент Шахов стал беспокоиться, но не придал этому особого значения. Потом он написал что-то, и Вольский не ответил. А затем он получил ужасное письмо.
"Здравствуйте. Пишет Вам Ольга Вольская. Я знаю, что Вы друг моего мужа, Олега. Я обращаюсь к Вам за помощью. Олег в реанимации. Моя мать в психиатрической больнице. Мой ребенок при смерти. Я сижу прикованная к квартире. Не могли бы Вы помочь нам? Мне нужны деньги, если можете, привезите мне хотя бы тысячу рублей. Ребенку нужны лекарства. И очень надо съездить к Олегу. Первая градская больница, реанимация. Завтра наверное его переведут в хирургическое отделение. Ему надо привезти одежду, еду, лекарства. Я не могу, я сижу с ребенком. Пожалуйста, помогите. Ольга Вольская."
Шахов вспомнил почему-то, как прошлым летом был несчастный случай в монастыре, одна из девочек упала с дерева. Как звонили всем, как хватали такси, как вызывали врачей из Москвы, как собирали деньги по знакомым на операцию. И тоже тогда от него ждали помощи. И он пытался сделать, что мог. Но девочку не спасли.
Позвонил в Обнинск, отменил занятия. Снял все деньги с карточки. В Боровске другой счет денег, при всей близости к Москве; в Москве тысяча рублей - это мелочь, особенно что касается лекарств, а в Боровске на тысячу можно жить месяц. Другие зарплаты, другие цены.
Жена Вольского не догадалась оставить ни телефона ни адреса (он вспомнил отзыв о ней: "Как ребенок"). Ей, судя по описанию ситуации, помощь была нужнее - в больнице уж как-нибудь позаботятся о необходимом - но как ее искать? Шахов обдумал возможность позвонить НН, но не решился. Поэтому поехал к Вольскому, в Первую градскую. С трудом уговаривал, чтобы его пропустили, в конце концов добился своего. Хотя Вольский был и не в реанимации, а в обычном отделении, режим не предусматривал посещений. Приходилось давать деньги. В конечном счете предупредили: "Пять минут, два слова".
Голова у пострадавшего была наголо обрита и перевязана. Вокруг лежали все такие же с перевязанными головами. Вольский был бледен, но Шахову улыбнулся, и вид у него был неуловимо здоровый - здоровее, например, чем в Боровске.
- Она больна, у нее был самый настоящий приступ, - сказал он о теще. - Теперь все ясно; ясно, что нельзя ее ни в чем винить. Она больна, и надо только молиться о ней. Но где она сейчас? Не наделала бы еще чего-нибудь.
- Твоя жена написала мне, что в психиатрической больнице.
- О, слава Богу! - вскричал тот с неподдельным счастьем, что Шахов очень хорошо понял.
Взял адрес, как ехать к Ольге, записал, чего привезти, и уехал.
Поехал к Ольге.
Когда увидел ее - совсем не ожидала, что она окажется такая - брак Вольского предстал в новом свете, и Шахов сразу все понял. Вольский, разумеется, был верен себе, кто мог ожидать другого? Кроме него, на ней никто бы не женился. Если бы ее повести по врачам, скорее всего, каждый нашел бы по своей части, но больше всего, наверное, эндокринолог и психиатр. Ей было всего 30, но она выглядела непривлекательно. Она была очень сутула, с большим животом, полуоткрытым ртом, сощуренными глазами, вся какая-то напряженная, неопрятная и говорила, нервно подхихикивая. Но речь у нее была речью человека высокоинтеллектуального, недаром она была любимой аспиранткой НН. Теперь Шахов отлично понял и постоянный рефрен Вольского "я ее жалею", и крайнюю несправедливость обвинений в его адрес в том, что ребенок болен. Ну, и разумеется, то, что они после зачатия ребенка не жили как супруги. И даже то, что он сказал однажды: "Она себя не понимала," - это тоже, скорее всего, было правда. Если бы нормальный, не асексуальный, мужчина на ней женился, возможно, ей бы это помогло. Но Шахов бы не согласился быть этим мужчиной.
В доме повсюду висели иконы, горела лампада, Шахов на автомате перекрестился.
В комнате плакал ребенок.
Шахов протянул конверт с тысячей, сказал:
- Диктуйте теперь, куда пойти, чего сделать. Чего нет в доме: молоко, хлеб, мясо, овощи-фрукты? Какие нужны лекарства?
Понятно, что живя с Вольским к деловому тону она не привыкла, но надо было торопиться. Вместе они выработали список покупок, Шахов пошел по магазинам. Дело было почти в центре Москвы, около метро Фрунзенская. Здесь жила теща. Раньше-то Вольский жил в Ясеневе, и хоть и не ближний район, он его любил и никогда не жаловался. Вряд ли он так же любил Фрунзенскую. Но, действительно, кругом магазины, аптеки... Полно культуры...
Вернулся, было уже около девяти, обратно в Боровск практически не успеть. Но не удержался и попросил:
- Хоть в двух словах расскажите, что случилось.
- Она ударила его утюгом в висок, - рассказала Ольга. - Он молчал, а она заводилась. До нас до сих пор не доходило, совершенно не доходило, что она больна. Он ей ни слова не сказал. Он всегда так молчит, я раньше думала, что он тоже виноват в конфликтах, он практически не разговаривает с ней. Я говорила, ну что тебе стоит, поговори с ней. Но он отказывался. Ну, вот, в этот раз тоже стоял молча, про себя читал какую-то молитву. Потом перекрестился, это попало в какое-то место в ее речи, она решила, что он издевается, обезумела совсем и вдарила утюгом ему по лицу, попала в висок. Утюгом, потому что она гладила. Хлынула кровь, он упал, а она еще несколько раз ударила его по лицу ногами. Ребенок захрипел, стал задыхаться, я его схватила и выбежала в коридор, стала звонить во все квартиры соседей, чтобы вызвать милицию. Большинство соседей нас уже давно ненавидит, но один все-таки вызвал. Ребенок был совсем синий, я стала делать ему искусственное дыхание, ничего больше не помню. Приехали менты, отвезли Олега куда-то, ее куда-то, мне вызвали детскую скорую. Я весь день потом не думала ни о нем, ни о ней, только сыном занималась. Потом узнала, что Олег в Первой градской. Потом мне позвонили из психиатрической на Сокольниках, что она там.
- Досталось вам, - пробормотал Шахов. - Ну, Олега я беру на себя, не волнуйтесь, там все будет хорошо. Он выглядит нормально, у него, судя по виду, даже сотрясения мозга нет. - (Это была ложь, Шахов понятия не имел, как выглядит сотрясение мозга и его отсутствие). - А что с матерью? Туда в больницу тоже, наверное, надо съездить?
- Это сделаю я, когда сын немного отойдет, - сказал Ольга. - Они вроде согласились подождать. Я должна им объяснить, что она реально больна. А то она на первый-то взгляд кажется здоровой. Чего мы из-за нее вынесли, вы не представляете.
- Не представляю, - согласился Шахов. На этом попрощался и уехал. Через Юго-Западную успел на маршрутку до Нары, оттуда последней калужской электричкой до Балабанова, а там готов был хоть пешком до Боровска - но, конечно, поймал попутку. Познакомился бы с водителем, у того иконы висели над рулем, если бы только не устал так, что с трудом вспоминал даже дорогу до дома.
Утром, однако же, был у Вольского в больнице с необходимыми вещами и некоторыми количеством денег в конвертах. На этот раз пропустили без возражений. Ждали еще денег?
Вольский хоть и лежал с забинтованной головой, но выглядел как человек, который всем доволен.
- Утюг-то был горячий? - спросил Шахов.
- Какой утюг? - не понял тот.
- Ну которым она тебя шарахнула.
- А она меня шарахнула утюгом? - удивился тот. - Да, она же гладила... А я не помню, Андрюш. Я помню ее крик что-то вроде "Не смейте издеваться". Ей часто кажется, что я над ней издеваюсь, когда у меня и в мыслях этого нет. Я Трисвятое повторял про себя. Ну конечно, горячий, она же горячим гладила. Но я не помню. И боли не помню. Я тут очнулся и сначала ничего не понимал.
- Другими словами, сотрясение мозга-то у тебя, пожалуй, есть, - заметил Шахов.
- Наверное, есть, - согласился тот легко. - Главное, она в больнице. Ей помогут. Вылечат. Там умеют, мне ли не знать... Какое счастье. И, главное, ты знаешь - можно выбросить из головы все ее обвинения. Я ведь им практически верил, я принимал их всерьез. Знал, что она больной человек, но все же считал, что ее слова имеют основания. А теперь это все неважно. Можно спокойно молиться за нее. Я сегодня почти всю ночь и молился.
Шахов развел руками. Это хорошо, когда человек занимается привычным делом.
Отправился вести переговоры с докторами. Тут ведь было хирургическое отделение. Кто знает, стали бы они по собственной инициативе лечить еще дополнительно сотрясение мозга, или нет. Намечались дальнейшие расходы, и приходилось уже серьезно прикидывать, где достать еще денег.
Вернулся посидеть с другом, тот рассказал ему еще.
- Ты удивишься, но я нашел духовника. Это было мистическим образом, как ты и говорил. Знаки на меня вдруг словно посыпались... Несколько дней назад я совершенно случайно шел мимо одной церкви. Район Москвы мне чужой, я там раз в неделю читаю лекции по культурологии в одном коммерческом институте. За Крестьянской заставой, район Печатников. В общем, решил пройти до метро пешком, а не на автобусе, и вот иду и вижу церковь. Обрадовался, зашел помолиться, не ожидал, что будет служба, но шла всенощная или, может быть, утреня. И смотрю, один из священников... знакомое лицо. Но я не помню, где его видел. Всю службу пытался вспомнить. А после службы он ко мне подходит, внимательно смотрит и обращается по имени-отчеству. И я тут вспомнил: это мой бывший студент, я вел в их группе семинары по истории философии! Давно, когда только начинал еще преподавать, лет 15 назад. Он теперь с бородой, в облачении, поэтому я не мог его узнать. Ты можешь себе представить такое совпадение?
- А что ты ему тогда, 15 лет назад, поставил? - тотчас заинтересовался Шахов.
- Кажется, 4, - смеясь, ответил тот. - Точно не помню, но явно не самую высокую оценку. Я тогда очень жестким был, пятерки ставил только избранным. Теперь уже давно не таков, - он усмехнулся. - Он сказал, как он рад меня видеть, что он помнил меня. И я ему сказал, ну я буду к вам ходить исповедоваться. Отец Александр он теперь. Был Саша Троянов. Мы вспомнили то время. Я всю ту группу помню, кто какой доклад делал, кто у кого диплом писал. Даже он не помнил. Зато он знает, где кто сейчас.
- И как это - исповедоваться своему бывшему студенту? - поинтересовался Шахов, невольно поеживаясь. - С которым ты когда-то очень жестким был, ставил явно не самую высокую оценку?
Вольский ответил, одновременно и улыбаясь, и совершенно серьезно:
- Как? Переворачивает душу. Рассказать ему все эти семейные дрязги, все грехи, каяться, получить отпущение. То, что в глубине души осталось воспоминание, как когда-то он был в моей власти, а теперь я стою на коленях, и в таком же точно смысле я в его власти. Потом причащаться из его рук. Это ощущение такое, что ты уже в раю, во всяком случае, понял о рае что-то очень важное... Ну неужели я бы стал в такой день спорить с тещей?
- А это в тот день было?
- Да, я был в церкви с утра. Ребенка не брал, это далеко от дома, но хочу в следующий раз все-таки попробовать взять. Ну, вернулся домой, зашел разговор о том, что мы переезжаем от тещи, ну она и завелась: "Что вы без меня сможете". Конечно, жена права, что то, что я молчу, ее заводит и оскорбляет; то есть я должен был с ней говорить. Но знаешь, эти многолетние обсуждения во всеуслышание моей импотенции, при жене, при ребенке, с соседями, с подругами по телефону - в этом как-то трудно разумно принимать участие...
- Какая сволочь, - от души сказал Шахов.
- Ну когда человек болен, там трудно отделить мораль от повреждения ума, - ответил Вольский. - Во всяком случае, здоровому легче быть хорошим, чем больному, я множество раз замечал это на себе. Я сам только недавно выздоровел, а каким был, когда был болен... Все это пришло в такой неразрешимый вид именно в то время.
Потом он опять заговорил о духовнике:
- Это важно, что в церкви происходит именно общение людей. Ты говорил, я сейчас понимаю. В философии-то я всегда это понимал. Преподаватель представляет собой философию, действует от ее лица, формально безлично. А священник представляет собой Бога, действует от Его лица, так же формально безлично. Но это же совсем не так. Двое людей никогда не могут встречаться безлично, это же полностью противно замыслу Бога относительно человека! Поэтому от преподавателя требуют, чтобы он учил студентов экзистенциально, чему-то учил их самой своей жизнью; а чему он может научить? В крайнем случае быть ученым, и то редко... И от священника тоже требуют, чтобы он самим собой свидетельствовал об истине жизни, о том, чему Бог должен учить. А что может священник, обычный человек, такой же грешный как все? В лучшем случае научить как верить, и то не всегда. Преподаватель и священник находятся в аналогичном положении. Чего мы можем? Скажи? Чему мы вообще имеем право учить? Хотя бы почтению и любви к своему предмету?
- Я тебя сейчас научу, что делать с сотрясением мозга, - сурово сказал Шахов. - Лежать в покое и не двигаться.
- Да я себя нормально чувствую, - улыбнулся Вольский. - У меня только голова кружится.
- Ну вот если не будешь лежать спокойно, закружится так, что не скоро остановится.
На этом он попрощался и поехал в Обнинск, потому что нужно было на работу.
По пути ехал и размышлял, что он в некотором смысле понимает замечание тещи Вольского "Чего вы без меня можете?" На вид и правда оба не могли ничего. Жена была полубольна, а сам он, вот пожалуйста, в тяжелом состоянии нашел самую важную тему для разговора: духовник и экзистенциальная роль преподавания. Казалось бы, совсем не практичный человек. Типичная Мария, и нигде нет Христа, который бы ее похвалил. Но ведь, что особенно интересно, ему удавалось вполне нормально жить. Шахов до переезда в Боровск был уверен, что из них двоих Вольский счастливее, да что там, не просто счастливее, а намного счастливее. Возможно, трудности жизни несколько преувеличенно понимаются? Или, скорее, состоят не в том, что принято думать. Ведь, скажем, трудно ли достать деньги? Трудно сейчас Шахову будет занять у пары друзей? Трудно, но не невозможно. А трудно ли было переехать из Москвы в Боровск или перестать считать себя философом? В каком-то смысле - несравненно труднее. Займет деньги он за один вечер, а из философии уходил больше года и с какими муками.
И очень часто люди, вроде матерей, рвутся помогать в том, что и не трудно, и не особенно необходимо, но в том, что по-настоящему трудно и серьезно необходимо, никто не может помочь никому, кроме разве Бога. Скажем, вот эта запоминающаяся история о том, как исповедоваться своему бывшему студенту. Шахов бы не смог, хотя на вид что в этом трудного? Не объяснишь. Но это куда труднее, чем достать денег, чем вытерпеть сотрясение мозга. Так что правильно Вольский понимал, о чем надо говорить и думать.
Приехал в Обнинск, провел три пары. Потом пошел к зав.кафедрой. Зав на работе появлялся не часто, но разрешал когда угодно приходить домой. Там сидел и всегда курил посреди гор книг. Некоторые книги были открыты, но как-то не заметно, чтобы он читал. Скорее медитировал.
Шахов рассказал ему о ситуации, в которую попал Вольский, попросил денег. Заведующий в течение рассказа вспомнил все статьи Вольского, которые выходили за последние годы. Следил за научной литературой.
Денег не дал, дал адрес. Кто там жил, Шахов не знал. Зав велел ехать туда и ни о чем не спрашивать. Оказалось - местный меценат. К моменту, когда Шахов до него доехал (тот жил в трехэтажном коттедже рядом с городом), зав уже провел переговоры, и Шахова около дверей ждал секретарь с конвертом. Антураж впечатляющий, и сумма в конверте была тоже немаленькая. Как отдавать, спросил Шахов. Секретарь на этот счет инструкций не имел. Шахов поразмыслил, не будет ли хуже. Не придется ли отдавать в несколько раз больше под дулом пистолета? Ибо в трехэтажных коттеджах живут обычно такие люди, у которых лучше не занимать деньги. Позвонил заву. Тот успокоил: бери, сколько дают, отдашь когда сможешь. Никто вообще назад ничего не потребует.
Стал выяснять у заведующего об этом меценате. Оказалось, любитель философии. Зав ему лично читал лекции: ездил в его коттедж и читал. Как он сам шутил, рассказывал на ночь сказки о смысле жизни.
Большую часть денег Шахов отвез на выходных жене Вольского. Примерно треть оставил на переговоры с врачами в Первой градской. Как только он там появился с деньгами, сразу выяснилось, что необходимо много дорогих лекарств и множество процедур с незнакомыми названиями. Шахов подавил желание высказать все, что он думает.
Вольский взмолился:
- Не могу запретить тебе быть Марфой, но умоляю, соблюдай меру!
Шахов ответил с усмешкой:
- Не бойся, Марфы не идиотки.
- Откуда у тебя деньги?
Рассказал ему о новом русском, который заказывает на дому лекции по философии. Вольский посмеялся. Посоветовал от всех процедур и лекарств отказаться - при сотрясении мозга нужно только отлежаться - а оставшиеся деньги отнести в больничный храм (при Первой градской очень активный храм, там же училище православных сестер милосердия, они приходят ухаживать за тяжелыми больными). Или, еще проще, сохранить деньги у себя до тех пор, пока они понадобятся на действительно серьезные нужды. Спросил у Шахова, как ему показалась обстановка у него дома. Шахов осторожно сказал, что жена, кажется, в порядке и более всего занимается здоровьем сына. Тот кивнул и ничего больше про это говорить не стал.
- На все воля Бога, - повторил он несколько раз, и про себя, и про жену, и про ребенка.
В сложные споры о том, как соотносится воля Бога с действием человека - хотя это и актуальная тема - Шахов вступать не стал. При сотрясении мозга надо сначала отлежаться.
В воскресенье, придя к Вольскому, столкнулся у его постели со священником. Тот был в облачении и держал в руках сосуд. Но сидел и говорил о чем-то, судя по тону, не сакральном. Может быть, кто-то из местного храма, подумал сначала Шахов. Он хотел подождать, тем более что был редкий день, когда он не спешил ни в Обнинск, ни в Боровск, ни в Малоярославец. Увидев его у двери, Вольский жестом позвал к ним. Оказалось, священник именно тот, о котором Вольский ему раньше рассказывал, его бывший студент. Говорили о нынешнем статусе ИФРАНа. Вольский там работал. Там когда-то учился у него отец Александр, тогда Саша Троянов. В тот момент, когда Шахов подошел, говорили про НН. Вероятно, через нее о.А. узнал про несчастье Вольского (а НН, конечно, узнала от Ольги). Шахов обратил внимание, что Вольский называет священника отец Александр, то есть так, как его зовут сейчас, а тот его - Олег Владимирович, то есть так, как звал тогда.
Стали говорить втроем.
- Вспоминаю своих тогдашних учителей, - сказал священник, обращаясь к Шахову. - Сейчас понимаю, они дали мне гораздо больше, чем тогда казалось. Вот НН. Она ведь фактически учила нас своей жизнью, самой собой. Мы смотрели на нее и учились, как надо жить, дышать, думать. Тогда не понимали этого. Все ее уважали, все любили, но не понимали, чему надо учиться в первую очередь. Весь философский материал, которому она нас учила, я, разумеется, давно забыл, он не нужен мне в моей жизни, в моей работе священника. Зачем мне, допустим, Фихте? Я помню что-то про субъективный идеализм и все. А поскольку я уже тогда, в общем, знал, кем буду, я знал, что мне не понадобится. Учился и знал. Но сейчас понимаю: я научился у НН думать. А это-то нужно всегда. И даже что-то более глубокое. У меня такое бывает, что никакому Фихте не снилось! Такое приходится иногда на исповеди слышать! От уголовников, например. Но именно эти лекции НН по Фихте почему-то мне всегда вспоминаются, когда я это слышу.
- Потому что когда она говорила про Фихте, она всегда говорила про бесстрашие, - тихо заметил Вольский.
Священник быстро повернулся к нему:
- Ну да! Конечно! Вот этому она и научила: бесстрашно говорить, бесстрашно думать.
- Как удивительно, что мы совсем недавно говорили об этом, - сказал Шахов. - Чему учит священник и чему учит преподаватель философии.
Тот опять повернулся к нему.
- Священник ничему не учит, - сказал он. - Если вы имеете в виду проповедь, то ничему абсолютно. Священник служит литургию, исповедует и причащает. Проповеди первоначально служили для объяснения читаемых мест из Священного Писания, когда прихожане еще неграмотные были. А священники были грамотные, их в семинарии учили читать и писать. И они могли объяснить: повторить Евангелие своими словами. И сейчас то же самое. Священник может иногда что-то объяснить, но научить? Нет.
- Но вот вы говорите же, что преподаватель чему-то учит как бы самим собой.
- Не каждый преподаватель. Вот НН - да. Она учила. Она учила жить, даже когда всего лишь читала лекцию о Фихте. И это осталось очень глубоко. И Олег Владимирович, - он кивнул на Вольского. - Господь, удивительно, прислал мне его именно сейчас, когда - так получилось - очень было нужно с ним встретиться. Он был именно такой преподаватель, который учил совсем не тому, чему формально, так сказать, соответствовало название предмета. Я даже забыл, что был за предмет! Я даже сейчас его не могу вспомнить.
- Семинары по истории философии, - усмехнувшись, сказал Вольский. - Я два года в вашей группе вел семинары.
- Возможно. С легким сердцем признаюсь, что не помню ни слова с этих семинаров. То есть помню материал, потому что там было как раз много интересного, античная философия, средневековая, католическая. Это интересно. Но вас я совсем не этим запомнил. Я помню... как сказать... например, на одном из ваших семинаров - вот хоть убей не помню, про что именно это было - меня осенило, что я буду священником. Не на русской философии, хотя я именно по ней специализировался и именно ей интересовался. Но там был преподаватель, который не вызывал ни единой мысли. А думал все важное я на ваших семинарах. В другой раз, на другом семинаре, до меня дошло... как сказать... сейчас вспомню, как это тогда до меня дошло (сейчас я думаю то же, но другими словами)... что молитва - это обращение к Богу не для того, чтобы попросить что-то конкретное, а как бы... чтобы просто обратиться к Нему... Вообще не просьба, это просто обращение. Как-то так, что ли. А до этого мне казалось, что это обязательно такая конкретная просьба. Короче говоря, семинар шел себе и шел, а я думал о своем. Но если бы не Олег Владимирович, я бы этого никогда не подумал. Только его голос пробуждал у меня эти мысли. И я, кстати, всегда был уверен, что он сам думает именно об этом же, даже когда говорит, допустим, об Аристотеле.
Тот заметил:
- Пожалуй, все же не самое лучшее качество преподавателя.
- Смотря как посмотреть. Я же говорю, для меня оно оказалось определяющим мою жизнь. Всегда хотел с вами поговорить по-настоящему и никогда не решался. Или вот сейчас. Не буду рассказывать всю историю, но, вкратце говоря, то, что я вас сейчас встретил, мне помогло разрешить сложную семейную проблему.
- Это уж и вовсе ко мне не имеет отношения, - возразил Вольский. - Это, наверное, Бог посылает какие знаки через других людей, вот вам сейчас видимо через меня что-то послал; а мне через вас...
- Разумеется, - кивнул священник. - Но это ж надо уметь быть такой чистой бумагой, чтобы на ней можно было различить знаки Бога! Вот, может быть, только чему мы можем хотя бы немного научить... если предварительно, конечно, хотя бы немного научимся сами.
- Отец Александр, прошу вас, не хвалите меня, - попросил Вольский. - Вы вспоминаете прошлое. Но это же неважно. Я сейчас всего лишь ваш духовный ребенок. Мне хочется слушаться, а вы своей похвалой вынуждаете меня с вами спорить; это нелепость, ибо спорить со священником я хочу меньше всего.
Тот рассмеялся, благословил обоих и на этом попрощался.
Вольский проводил его взглядом до двери, потом закрыл глаза, прошептал:
- Это верно, быть чистой бумагой... - и замолчал.
Шахов помолчал и спросил:
- Устал?
- Нет, - ответил тот, открывая глаза. - Молюсь. Мне очень хорошо. Я спросил отца Александра, почему человек бывает так счастлив после причастия. Он ведь приходил причащать меня. Он назвал две причины. Во-первых, это тело и кровь Христовы. Во-вторых, причастие - это слова "часть", то есть ты становишься частью церкви, а она, в свою очередь, частью тех, кто с Христом. Говоря просто, ты больше не одинок. Второе объяснение более земное.
- Мне оно кажется не менее существенным, чем первое, - заметил Шахов.
- Да мне, знаешь, тоже вдруг так показалось, - сказал Вольский. - Я в последнее время стал понимать, что такое одиночество, как его преодолевать, зачем; что значит быть частью, частью чего надо быть и как; вообще смысл бытия-в-мире, бытия-с-другими, все это... Понять это самому, не из текстов, а из собственной жизни. Люди. До сорока лет я практически не бывал с людьми. Думал, что говорю с Богом, но очень часто, видимо, говорил просто сам с собой. А Бога ведь нет иначе как через других людей. Сначала это кажется очень страшно. Мне стало очень страшно, когда я это понял. Я всегда как-то подспудно думал, что Бог меня защищает меня от людей, что Он между мной и ими. А на самом деле, если можно сказать так грубо, это они между мной и Им, Он является мне только через них. Не умею быть с людьми, значит, не умею быть и с Богом. С этим трудно поначалу смириться, - он улыбнулся. - Вот я поэтому и повторил за отцом Александром: "Быть чистой бумагой". Это ведь прекрасный способ бытия с людьми.
- Прекрасный, - согласился Шахов. - Священник с философским образованием - это очень впечатляет. Однако скажи мне, пожалуйста, какие следствия из того, что Бог приходит, как ты сказал, только через людей? Отшельники на ложном пути? Молиться тоже бесполезно? Общество, если можно так сказать, онтологически первично по сравнению с личностью? То есть это церковный марксизм такой?
- О, нет, этого быть не может, - тихо ответил Вольский с совершенной уверенностью. - Молитва это естественный настрой человеческого ума. Отказ от нее - это болезнь. Так же как и человек, отказавшийся от общения с людьми, не будет пребывать в нормальном состоянии ума. Я не об отшельниках, я о ситуации, когда человек вдруг, допустим, решит отказаться от общения. Он станет говорить со своими фантазиями или у него галлюцинации начнутся. То же когда откажешься от обращения к Богу. Начнешь подменять Бога фантазиями и галлюцинациями. Помнишь, как в Библии, когда стали строить золотого тельца. Ну, так и те, кто не обращается к Богу, строят тельцов. Человек создан так, чтобы говорить с людьми и обращаться к Богу.
- Ну, тогда нельзя просто так сказать, что "Бог есть только через других людей", - заключил Шахов.
- Нельзя, - согласился Вольский и замолчал, закрыв глаза.
- У меня есть надежда на то, что для Бога я значим сам по себе, - добавил Шахов. - Хотя, вообще говоря, ну что об этом думать? Значимо должно быть все-таки что-то более существеннее, чем "я сам по себе". Скажем, мое дело, или, собственно, исполнение воли Бога. Вот что должно быть значимо. То, что я думаю о себе, это, наверное, плохо. Но невозможно же об этом совсем не думать.
- Ты сам по себе - это не твое содержание, а твое существование, - открыв глаза, сказал Вольский. - Ты не корректно противопоставляешь: себя и "что-то существенное". Это как вот-бытие и так-бытие: они несопоставимы. Ведь как содержания все мы ничтожны. Все мы как содержания Богу не нужны. Но мы как существования? Вот о чем нельзя не думать.
- Мы как чистые бумаги, - усмехнулся Шахов.
Потом предположил еще:
- Может быть, это так же, как с экстравертами и интровертами, как с Марфами и Мариями: можно верить, что Бог с другой стороны, чем мир, а можно верить, что мир с другой стороны, чем Бог. А на самом деле то и другое - примитивные человеческие модели. А Бог может быть, условно говоря, где-то в таблице умножения или еще в каком-нибудь таком же неожиданном месте. Я часто думаю, что Он вот в таких вещах: в лагранжиане и гамильтониане, в modus ponens и modus tollens. Все остальное получается само собой. Ему в начале достаточно было сотворить совсем немного. Несколько базовых законов. Может быть, только все виды симметрии, это неважно. Какое-то количество материи. Первоначальный толчок. И все. Остальное само необходимо появилось из этого.
- И душа? - спросил Вольский.
Шахов вздохнул.
- Не знаю. В принципе это не исключено. Но уверенности, конечно, нет.
Вольский сказал:
- Ты знаешь, я не доверяю, наверное, богословию. Я им интересовался в молодости. но сейчас мне трудно этим увлечься. Спасти душу - вот что мне понятно. Остальное кажется каким-то настолько ненадежным, что бессмысленно думать об этом. А уж с тех пор, как у меня родился больной ребенок, теоретические споры и вовсе утратили для меня интерес. Слова "Где Бог", "Как Его найти" имеют для меня не смысл сравнения экстравертов и интровертов, не теоретический обзор подходов, а непосредственный жизненный смысл; это насущная нужда. Ибо только найдя присутствие Бога, я могу чувствовать саму жизнь. То, что я, который дожил до 45 лет, и мой ребенок, который, может быть, не доживет и до пяти, не впустую родились и не окончательно умрем. Когда я чувствую присутствие Бога, я уверен в этом, понимаешь? Что мне тогда modus ponens...
Уйдя, Шахов размышлял о Марфах и Мариях, экстравертах и интровертах. Конечно, тот вариант, что сказал Вольский - спасти душу, и все остальное безразлично - имеет смысл. Но вот что интересно, думал Шахов. Он размышлял об онтологических основах мироздания. Что Бог сотворил в самом начале? Законы математики? Дух? Структуру пространства? Вакуума? Время? Информацию, энергию? Категории? Логику? - и размышляя так и этак, он прикидывал, что получится в каждом случае. В какие-то моменты он вспоминал эти слова Вольского... и думал, что ему не нужно бессмертие души. По крайней мере, не так сильно, как тому. Он бы его воспринял как подарок, конечно, но сейчас не мечтал о нем. Его дух захватывали величественные онтологические картины. Если бы было можно, он, наверное, хотел бы превратиться в чистую мысль и вечно думать об этом; особенно если бы мысли сделались более могущественны, чем сейчас. А Вольский, наверное, не стал бы думать. Он, наверное, выбрал бы вечно молиться и чувствовать присутствие Бога. Тоже разница между экстравертами и интровертами, или кто-то из них двоих ошибается?
Путей спасения несколько? Каждый должен идти своим? Или путь один, и каждый должен его найти, невзирая на то, что начальные условия разные? В плюралистическом обществе первый вариант кажется более правильным, но не на православный взгляд. Он вряд ли смог бы объяснить проблему священникам, даже своему духовнику или отцу-философу Александру Троянову. Он ее сам не понимал. Откуда узнать, как спасаться? Если даже близкие люди хотят разного и верят по-разному? Ведь невозможно понять чужим пониманием. А смотря в себя, никак нельзя иметь гарантию, что видишь там именно Бога. Если уж даже Вольский произнес: "Думал, что говорю с Богом, а говорил, наверное, с самим собой," - то Шахов и подавно. Марфы критичны. Всем мнениям, коих в богословской литературе имеется разнобой, он не верил. Верил Евангелиям и тому, что сказал Христос. Но разве с этим далеко уйдешь.
Близился вечер, и поэтому он уже торопился в Малоярославец. На остаток денег обнинского мецената он купил девочкам игрушек и книг.
Он не думал о спасении, когда участвовал в жизни того монастыря. Не думал ни секунды. Ехал потому, что это была его жизнь.
|
|